В башне из лобной кости
Шрифт:
— Можно, я включу диктофон?
— Можно, и ты, Сенечка, включи.
— Так кто же он был, если не тот, за кого себя выдавал?
— Я написала вам.
Полторы странички. Мне мало. Мне надо было посмотреть на нее. Мне надо было удостовериться, что она настоящая. Интуиция диктовала, что ей можно верить. Не было ни одного слова в письме, которому нельзя было бы не поверить. Я должна была проверить. Ее и себя.
— Расскажите подробнее, если можно.
— Можно.
Искренность возникает в ответ на искренность. Желаемое получаешь, когда в тебе не деланое, а настоящее. Возьмешь неверную ноту — всё испортишь. Нельзя врать в эмоциях. Запоминайте. Я была как девушка, не скрывающая девичьего интереса в предвкушении важных сообщений. Я осторожно увлекла ее, и она увлеклась. Но прежде она увлекла меня.
Издательский работник Татьяна Юрьевна Одоевская училась в первом классе, а художник Василий Иванович Окоемов, которого звали по-другому,
— Все были потрясены. Мне можно не поверить, но в комнате сидели еще люди, в том числе зав редакцией, он и сейчас работает, поговорите с ним, тем более что они дружили с послевоенных лет.
— Но почему элементарный вопрос поверг его в такой ужас?
— Я не знаю.
— Он не хотел возвращаться в прошлое?
— Он хотел разорвать с прошлым, я считаю.
— Вы не делали новой попытки увидеться с ним?
— Нет, а зачем?
— А он с вами?
— Его реакция не допускала кривотолков, было очевидно, что ему это крайне неприятно.
— Стало быть, он Огинский.
— Василий Иоаннович Огинский, поскольку отца звали Иоанн, он был еврей.
— А дед — Георгиевский кавалер?
— Какой дед, не было у него никакого деда.
— Как не было?!
— Так, не было.
— А откуда же фамилия Окоемов?
— Фамилия его матери по второму мужу.
— А мать — простая молдаванка с заросшим чувственным лбом?
— Заросший лоб был, а простой молдаванки не было, она тоже еврейка, Надина Обиас, дочь виленского учителя, образованная, знала немецкий, жила в Германии, и Вася — чистокровный еврей, для меня без разницы, я не антисемитка, чистый факт.
Мы прошли путь.
Последний вопрос, который я задала, должен был быть первым:
— С какой целью вы написали письмо в газету?
— Ни с какой. Прочла ваше вранье, и лопнуло терпение, не смогла сдержаться, я люблю правду, вот и вся цель.
Моя и Окоемова товарка по любви к правде.
Она подумала и добавила:
— Знаете, не хотела говорить, но мне всю жизнь было обидно, что Мишенька ушел на фронт и погиб, а Вася приписывает себе фронтовые подвиги.
— Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
— Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
— Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
— Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка — выше.
32
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие — раз, когда понимание — два, изумление-восхищение — три-четыре. Его надо было поощрять — тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
— Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном,
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
— Почему вы раздружились?
Он задумался:
— А вы знаете, я даже не помню, почему.
Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
— Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего «вальтера», с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
— И вы никогда никому не рассказывали это? — спросила я.
— А зачем? — спросил он в свою очередь. — Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
— А фамилия какая у него была?
— Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
— А почему он сменил фамилию?
— А я не знаю, я не спрашивал.
— А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
— А зачем? — повторил он давешнее. — Вы спросили — я рассказал. Она не спрашивала — я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.