В башне из лобной кости
Шрифт:
Я иду по улице. Не какой-то, а конкретной, Большой Никитской, бывшей Герцена, а до того Большой Никитской. Вот еще факт перекидыванья. Мои раздумья внезапно прерывает мелкое происшествие. Путь преграждает дверь. Высокая, белая, с ручкой и ключом в гнезде замка. Я встаю перед ней, потому что она встала передо мной, как конь перед травой. Стоит себе, вертикальная, закрытая, неподвижная, по обе стороны от нее ничего, кроме пустот и нечистот. Зимы нет. Припозднившаяся осень. Этот тип зим Окоемов определил как не европейскую, а предапокалиптическую. Должны бы лежать снега, морозец — пощипывать носы, а длилась несезонная теплынь, было сухо, и небо светилось голубизной, как в какой-нибудь Италии, и оттого, как ни нелепо, одолевала тревога, словно мы заимствовали что-то у чужих, что придется отдавать, либо у самих себя, за что также придется расплатиться, но наконец хляби разверзлись, сделалось слякотно, грязно, можно бы сказать, привычно слякотно и грязно, если бы не грязно и слякотно непривычно и безмерно. Мы не сняли изящных сапог на шпильках, в том числе замшевых, те,
Я была в двух шагах от дома.
Окоемов был ровно два года как мертв. Был день его смерти.
Вдовье время.
26
Значение имели: пух одуванчика, ветер, произведенный взмахом крыльев стрекозы, веточка-флейта, на которой огонь костра играет вспышками нот, вот именно что изюм, выковыриваемый из булки, пылкая влюбленность, вечерняя сказка, ночная музыка, новогодние подарки, смерть. Когда на место истинного знания о мере вещей пришло иное, в котором первое, второе, третье, да и четвертое измерения относились к ведомству ЗАГС — Записи Актов Гражданского Состояния, — я потеряла себя.
27
Победителя Литерная газета напечатала в первую годовщину смерти Окоемова. Главку Василий и Василиса я изъяла. По желанию героя. Ну да, его желание было ничего не печатать. При жизни я обязана была соблюдать его волю. Смерть сняла запрет. Он ушел в вечность. Он сказал: пока не подам знака, освобождающего от молчания. Я услышала этот знак далеко от Москвы, в канун Нового года, в ту минуту, когда сообщили новость: Окоемов скончался.
Новый год был странный. На берегу океана, в раскаленном воздухе, в майках и шортах, с огромными устрицами и маленькими тайцами. Океан празднично, серебряно, нежно наплывал на песок и камни там, где через год он, взбычившись, набрав зловещей энергии, набросится на устроенную так или иначе цивилизацию, смоет побережье, вывернет с корнями деревья, сокрушит жилища, погубит тысячи жизней местных и приезжих, желавших вкусить того же, что вкусили мы. Мир и война. Если не человеческая, то нечеловеческая. Отчего и зачем? Чтобы знать свой шесток? Чтобы жить сегодня, потому что завтра может быть поздно? Чтобы успеть самозабвенно полюбить вместо того, чтобы до потери пульса ненавидеть?
Странным в таиландском новогодье было многое. Дневной пылающий оранжевый шар, не слезавший с неба, плавил клетки. Вечерние разноцветные шары таинственно освещали десятки злачных мест, где крутились честные проститутки и воришки, голубые мужчины и розовые женщины, вызывая смущающие рефлексы при воспоминании о снимавшейся здесь Эммануэли. Нас принимал загорелый американец, владелец здешней недвижимости и каких-то активов, с великолепным треугольным торсом, при ширине плеч, несопоставимой с узостью талии, бриллиантщик, недавно женившийся на русских бриллиантах, юная жена при нем, простенькая, в нескольких тряпочках на изящной фигурке, с единственным кольцом на пальце правой руки, от блеска граней которого можно было сбрендить. Мы жили в его отеле, мы спускались поужинать в его ресторанчик, мы запивали
Разом и навек оборвалось то, что, казалось, оборвалось раньше, но оно не оборвалось, потому что не навек, а на время, и не ушло, а отодвинулось, сложилось в потайной сундук, где все сложено, из чего складывается человек, и ты, как тот бриллиантщик, а лучше сказать, как пушкинский Скупой рыцарь, когда хочешь, отпираешь сундук и разглядываешь свои драгоценности, и перебираешь их, и внезапно при виде одной самой-самой у тебя перехватывает дух, и ты вскрикнешь: да что ж это я! И наберешь номер, и услышишь на другом конце связи: приходите.
Не услышишь.
Связь оборвалась.
Не он первый.
Он последний.
Перебирай не перебирай.
Белым бел был путь, белым бел. Последний путь, в белых ризах. В Москве снежное новогодье, и он в последний раз видел заснеженное окно.
Белым бел песок на океанском берегу под палящим солнцем.
Я бросилась в океан и поплыла в бездну. Бездна была подо мной, бездна передо мной, бездна надо мной. Сияющие сферы смыкались. Что им за дело до одинокой точки-пловчихи, они могли сомкнуться над ней, без малейшего труда поглотив ее, если. Если срок. Пловчиха не плакала. В старых романах читала про океан слез. Океан слез был под рукой как неисчерпаемый резервуар. Реальность исчезла так же, как она исчезнет спустя два года, на Большой Никитской в Москве. В Индийском океане не на что было опереться и не за что схватиться. Плотная океанская соль держала потерявшуюся пловчиху, сдавленный крик не мог вырваться из груди, сдавленной океанской толщей. Потеря была универсальная, на все времена, как обязательная часть универсума, и не было возможности обойти, обхитрить, обмануть, избежать. Пловчиха выпала и выплыла, захлебнулась и очнулась, перекрестилась и перекрестила пространство, в котором царила потеря, и повернула обратно. В ушах стоял океанский гул, подобный музыке, будто множество органов звучало, сударыня, эхом отдалось органное, и от огромного, неясного, неназываемого чувства расхохоталась.
Хохочущая женщина в океане — помрачение ума.
Ночью чокнулись коньяком на берегу океана по московскому времени, вторую рюмку выпили, не чокаясь. В небе летали белые бумажные фонарики с живым огнем внутри, и горели, пока не сгорали, а на замену им поднимались новые, и опять горели, пока не сгорали. Тайцы придумали себе такую традицию.
28
До похода в его мастерскую и невозможного нашего соединения события развивались по восходящей, несмотря на то, что исподволь. Привычка к тому, что в моей жизни есть он, есть эта тайна, это необыкновенное, за чем должно последовать новое необыкновенное, чего не торопила, а растягивала во времени, ибо не происходившее каким-то образом включалось в происходившее, давая новую яркость существованию, — привычка эта расположилась по-хозяйски, убрала лишний жир, подтянула физиономию, глаза заблестели, многолетней усталости как не бывало, все получалось, после череды неудач настигла полоса удач, все принималось как должное, шла зарядка энергией, по какой соскучилась, какая была в молодые годы. Говорят: сила духа. О людском качестве, которым кто-то наделен, кто-то нет, Окоемов говорил: эманация чистого духа. Категория божественного. Ну и где здесь безверие?
Крещенная взрослой, молилась, прося моего ангела, чтобы не оставил, чтобы помог не ошибиться в пути, не принять пустышку за подлинное. Для непьющей меня было непостижимо то, что пронзало у Венички до дрожи сердечной, когда не только он с ними, но и они с ним разговаривали. «Кто сказал «фффу!» Это вы, ангелы, сказали «Фффу»? — «Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!!»
Мой ангел молчал.
Пик был пройден незаметно, а уже пошло на снижение. Наш самолетик, покувыркавшись в воздухе, проделав бочки, иммельманы и другие замысловатые фигуры, возвращался восвояси. Керосин ли на исходе, я ли не ответила с той полнотой, какой он ждал, на диковинный вернисаж, он ли исчерпал надобность во мне как зрителе и слушателе, имел и исчерпал, — мы были похожи на двух школят, нервно, нежно и грубо, стесняясь и притворяясь, изображая не то, что есть, стремившихся к одной цели, но внезапно, после случайной или неслучайной ошибки, простившихся со своими намерениями. Не разрешая себе сознаться в том, перезванивались, он звал, я приходила, изобретала повод, чтобы самой позвонить и придти, мы пили чай, он чем-то интересовался, я тоже, а прежний накал исчез. Он больше не приглашал в мастерскую, всякую попытку подступиться к разговору о новой живописи резко пресекал. То же и со старой живописью, и с моей попыткой жизнеописания.
Что было делать? А нечего было делать.
Я продолжала неотвязно размышлять о его картинах, что они значили, размышлять о нем, что значил он и будет значить, когда откроет или разрешит открыть щелкунчиково царство, и люди узнают, что он такое в полном своем воплощении, и понимала, что ко мне это не будет иметь отношения. Ко всем — да. Ко мне — постольку поскольку. Одна из. Грустно. А не поправить. Я еще не пережила опыта трагического торжества всемирного закона потерь, открывшегося моему измененному сознанию в океане. Сознание жило обычным, домашним режимом. В домашнем режиме существовали маленькие домашние философемы. Жизнь приучила к потерям. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих, сделавших тот или иной, возможно что ложный шаг, а мы даже не успели уловить, в чем лжа.