В башне из лобной кости
Шрифт:
Мы не разговаривали года три, после того как он обложил меня по телефону матом за мою политическую позицию, которая полярно разошлась с его политической позицией. Вопрос касался Ельцина и Хасбулатова, мы очутились по разные стороны баррикад, как принято говорить у нас, поголовно превратившихся — перекинувшихся — в вояк. Мне был противен Хасбулатов, ему — Ельцин. Я ахнула. Не то меня оскорбило, что мы по-разному думали, после многолетнего армейского единения это было естественно, а то, что с бухты-барахты и натурально злобно. Может, у него болел зуб или он проиграл приятелю в преферанс, а на мне отыгрался, не знаю. Забудь мой номер и никогда не звони, выговорила я единственное, что могла выговорить, и положила трубку. Мы сто раз могли встретиться, поскольку сто раз до этого встречались в разных компаниях. Как отрезало. Судьба взялась за дело лично и зорко следила за нашими передвижениями. Я забыла о нем, забыла, как он выглядит и как его зовут, пока однажды, через три года, он внезапно не вырос передо мной на какой-то тусовке с вопросом: Оча, может, хватит дуться? Я не дулась, проговорила я. А что, спросил он. Ничего, ответила я, ничего, пусто-пусто, как
Санек тоже был не лыком шит, зам главного другой газеты — Сплошные вести. Он часто учил меня жизни, добро, что моложе. Не должность — объем открытых ему сведений располагал к поучениям. Жизнь, на которую он меня натаскивал, вызывала тошнотно-рвотный рефлекс. Он разбирал нравы правящей верхушки, а мне жить не хотелось. Как пролезал к вершине власти один из премьеров, буквально на брюхе между прочих крепких мужских ног. Как обрабатывал кого надо один из спикеров, буквально вылизывая языком до гланд с обратной стороны. Как жадно воровали одни и вторые. Телки как приманка и как оплата, кейсы с непосредственными пачками баксов, дареная недвижимость на фоне пылких государственнических либо истовых либеральных речей с честным взором для нас, дураков, расцвечивали китч всеми цветами радуги. Какие Ельцин и Хасбулатов — розовый сироп по сравнению с настойкой зеленой поганки. Не пересказываю деталей, чтобы еще и с этой стороны не грозил суд. За клевету, она же экстремизм, по новому, принятому ими для себя закону. Я не хочу тебя слушать, отталкивала я Санька с его нежеланными откровениями. Не слушай, глубокомысленно произносил он, от того, что не будешь слушать, факты не перестанут быть таковыми. Но если они так порочно лезут к власти, в них же испорчено все человеческое, когда они уже пролезли, с ребячьим негодованием восклицала я. Испорчено, кивал Санек. Но тогда мы, со своим человеческим, для них реально пустое место, по-прежнему лезла я в бутылку, будто рассчитывая на то, что ее выбросят в море со столь невнятным посланием внутри. Пустое, поддакивал Санек. Значит на вершине порча, она же порок, чуть ли не слезами заливалась я. Порог или порок, переспрашивал Санек и, не дожидаясь ответа, уводил в вековые параллели: а отчего уходил в старцы Федоры Кузьмичи император Александр, отчего каялся, бил земные поклоны и терял рассудок Иван Четвертый, прозванный Грозным, отчего не спал ночами, меняя комнаты и лежанки, Сталин? Что же делать, спрашивала я, волнуясь, словно Ленин или Чернышевский. Но те спрашивали и сами выступали ответчиками. По прошествии лет все очевиднее, что неверными, если привело к тому, к чему привело. Не знаю, приканчивал Санек омлет, он ел омлеты, я — тирамису. Теряя аппетит, я отодвигала деликатный кусочек. А он, с набитым ртом, умозаключал: либо это пройдет, то есть мы пройдем через это как через кризис, либо болезнь окончится летальным исходом.
И вдруг как окошко отворялось. Господи, да я же знаю, что делать, вскрикивала я, для большей выразительности стуча пальцем себе по лбу. И что, вежливо интересовался мой друг. Да все же написано, сияла я. Где, любопытствовал Санек. Да в Библии же, где, плюнь на всех, спасись сам и вокруг тебя спасутся, торжественно провозглашала я. Плюнь на всех — там не было. По букве. Было по духу. А, ну да, умиротворение в Санькином тоне соединялось с разочарованием.
План по собственному спасению был моей дорожной картой.
Оставалось нарисовать ее.
45
Мы с мужем были богаты дважды в жизни. Первый раз — на короткий срок — богатым сделался муж. Вдруг стало можно проявить инициативу, заняться чем хочешь, плюс заработать на этом некоторое количество денег. Итальянист, не любивший советскую власть, а она за то не пускала его в страну изучения, он расцвел с перестройкой, заблестел-засиял, возобновил старые университетские связи, обрел новые, и мы полетели в Италию. Сперва полетел он один. Я была уверена, что, встретившись тет-а-тет с предметом многолетней привязанности — а олицетворением станет какая-нибудь очаровательная итальяночка, — он потеряет голову и не вернется. Он неожиданно вернулся, и у нас был повторный медовый месяц. В следующий раз он взял меня с собой, и потеряла голову я. Итальянская толпа, камни, по которым ходили герои и императоры, облупившаяся терракота зданий на фоне вечнозеленых пиний, сочетание, сводившее с ума, красочная толпа на площади Навона, чашечка кофе в кафе Греко под дагерротипом Гоголя, жившего поблизости, совершенная Пьета, от созерцания которой слезы сами собой тихо катились по щекам, это в Риме, а еще каменное кружево собора в Милане, а плащаница в Туринском соборе, а бутылочная вода венецианских каналов с мостом Риальто и голубями на площади Сан-Марко, а галерея Уффици с ботичеллевыми девушками во Флоренции, а рынок там же с трогательным медным кабаном, которого зацеловали до золотого блеска, чтобы было нам счастье. Стопорю, ибо получается рекламный проспект, а получалась жизнь, обыкновенная и необыкновенная, с недоразумениями, ссорами и примирениями. Деньги жгли руки, мы вызнали у итальянских друзей, где они покупают обувь и дубленки, потому что на их географически благословенном сапожке все имелось, а на нашей распятой медвежьей шкуре ничего не имелось, и нас отвели в Поллини и Ринашенту. Это теперь я осведомлена, что такое Поллини и Ринашента, и знаю, что заходить туда не следует, не следует заглядываться на вещи, которые вам не по карману. Приступы безудержного веселья нападают на нас при воспоминании о том, с какой наружной важностью и внутренним смятением покупали дорогущие дубленки и обувь, точно нам раз плюнуть, а сами потели от смущения, и эта смесь вселенская, должно быть, с очевидностью читалась на наших физиономиях, а мы продолжали, поскольку уже попали в западню, и не было иного выхода,
Второй раз разбогатела я. Мои телевизионные деньги были потрачены с умом — на ремонт дачи. Ничего никуда не пропало, все при нас: дача, дубленки и обувь. Дубленки и обувь, состарившись, лежат на антресолях, старится дача, старимся мы. Если б мы были богаты по-настоящему, я выкупила бы у прокурорской дочери Василисы Прекрасной последние работы ее мужа. За какие угодно деньги. Не знаю, утешило бы ее это. Может, и утешило.
Я ловлю себя на том, что не помню, как она выглядела. Как-то же она выглядела, когда Окоемов знакомил нас. Помню, что летала на метле. Красивая. Условно. Кого условились считать красивыми. То ли с косой вокруг головы, то ли с косой в руке.
Внезапный импульс: сажусь писать ей письмо. Зависаю над белым листом бумаги, стискиваю зубы, ищу нужные слова, не находя, комкаю лист и отбрасываю прочь. Нужда в нем отпадает так же внезапно, как возникла, и смятым белым комком катится между чьих-то рук и ног, между зеленым, болотным, коричневым, оранжевым, черным, пеплом посыпанным, что было разверсткой человека во всех направлениях, не как у Леонардо, а как у Окоемова, когда человек в один и тот же момент целое и раздробленное, единое и в кусках, разъятое до безобразия и пропащее.
46
Как покатился невозможный смятый комок ненаписанного письма, так покатились невозможные события, какими оказались чреваты другие — написанные и разосланные — письма.
Разноцветная Лика дважды в неделю информировала: директор группы отправила запрос в Центральный архив Минобороны — там сведения о военных формированиях; связались с Архивной службой Вооруженных сил Российской Федерации — там картотеки награжденных; с Российским государственным военным архивом — картотеки личного состава частей НКВД-МВД, если вдруг он служил в этих частях; собираемся обратиться в Архив ФСБ — причина та же; отослали письмо в Военно-медицинский музей Минобороны в Питер — а туда-то зачем, а в этом музее находится Архив военно-медицинских документов, в нем собраны сведения о госпитализированных во время войны; к тому же, ждем сообщения из Центра розыска и информации Общества Красного Креста, где могут быть списки эвакуированных из Москвы.
Неведомый мне директор группы работала ритмично, как машина, моя голова кружилась от названий учреждений, официальный вес давил на череп, бюрократическое всезнайство и всесилие грозило поглотить бедное частное лицо. Воображение живо рисовало: я — и они, кто, не знаю, они; я, отдельная, спрятанная от нескромных взоров, природная скорее, чем социальная, реально занесена в те же ячейки, что все, посчитана, расписана, со своим светлым и темным прошлым, со своими подвигами и предосудительным поведением, и они, что захотят, то и могут выяснить и выявить. Дошло: если кто-то пытается выведать чужую тайну, должен быть готов к тому, что его тайну выведают другие. Какую? Любую. Может быть, такую, о какой и не подозревал, упрятана настолько глубоко, что ее как бы и нет, а они разроют, разыщут, и все узнают, и человек узнает и не перенесет. Человек — я. Я рассуждала о себе в третьем лице, чтобы отстраниться, и понимала, что по справедливости должна вынести равный удар, если собралась нанести свой. Оскорбительное коллективное письмо — не худшее из всего, чем беременно будущее. На вопрос: а вы откуда? — мне больше не отозваться: из дома, из воды или из воздуха. Из учреждения. Учреждение правило бал. Учреждающее одолело домашнее, водяное, воздушное, что определяло прежде тихую и прозрачную или, напротив, непрозрачную и смятенную, но отдельную, неформализованную жизнь.
Я могла бы остановить этот бурный поток справочной деятельности, грозившей смести не чьи-то останки — мои собственные.
Я не могла.
Не я управляла событиями. События управляли мной. Как всегда.
Взять для примера вчерашний день на рынке. Закупив продукты, шла между рядами тряпичных лавок, под тридцать Цельсия, это осенью-то, хотелось освежающего, легкого, белого, что-то в этом роде проблеснуло, висело высоко, обратилась к продавщице с просьбой достать, чтобы рассмотреть поближе. Продавщица, дебелая тетка лет пятидесяти, разомлевшая от свалившейся внезапно жары, дремавшая в глубине лавки, послала неодобрительный взор. Что-то в ней, несмотря на неодобрение, проглядывало симпатичное, отчего я вступила с ней в неформальные отношения, спросив сочувственно: не хочется вставать? Жидким голосом тетка пролила: да уж, показать просют, а не покупают. Свежее, легкое, белое было блузкой. Сегодня, когда я ее надела, отправившись в аптеку, аптекарь, от которого трудно ожидать конфекционного внимания, оценил: какой она у вас морозной свежести. Покупать ее я не собиралась. Но уже вовлеклась во что-то, что было поверх и помимо купли-продажи, вроде бы я взялась держать перед теткой ответ за всех, кто у нее не купил, а лишь досаждал праздным любопытством, как и я. Или увидела, что в силах исправить ее хмурое настроение, и это минутное всесилие продиктовало дальнейшее. Вероятно, так оно и было. Всесилие, даже мнимое, даже на миг, диктует. Я купила блузку. Я ошиблась. Не всесилие, а зависимость. Я вынуждена была ее купить. Все начинается с первого — верного или неверного — шага. После чего события развиваются по своей логике.
Если размотать назад причинно-следственную цепочку верных и неверных действий, доходим до Адама и Евы и первородного греха. Тысячелетий мало. Но и в пределах одной жизни не хватит жизни размотать клубок. Вот откуда, должно быть, чувство вины заранее, до всего. Что ничуть не означает дальнейшей святости. Вину чувствуют, когда виноваты.
Кто о чем, а вшивый о бане.
Я испытывала одновременно вину, страх и азарт: что-то откроется нам в недрах всесильных военно-энкаведешно-фээсбэшных органов, в зависимость от которых мы так легкомысленно и без опаски себя поставили.