В башне из лобной кости
Шрифт:
— Где же раньше был?
— И они о том же.
— А ведь у него, кажется, действительно, нет альбома.
— С Обориным они сошлись душевно, и Окоемов несколько раз обещал ему, что отведет в мастерскую и покажет то, чего никто не видел.
— Отвел? — Сердце мое сильно забилось.
— Нет. Всякий раз отыскивался повод, по которому экскурсию переносили, так она никогда и не состоялась.
У меня отлегло от сердца. Как будто если кто-то не попал в Окоемовскую мастерскую, а я попала, это что-то значит. Не значит. Это было единственное, что я утаила от Лики. Если не считать разные окоемовские облики. Облики — от Лики. Показалось смешно.
— Что вы смеетесь?
— Радуюсь тому, что вы большая молодчага и успели снять синхроны.
— Небольшая. Заслуги невелики, пока не приближают к раскрытию тайны.
Ее трезвость была еще одной чертой, импонировавшей мне, и я с охотой приняла ее предложение заглянуть ближайшим вечерком в Клуб на Брестской, где она показывает свое новое кино, которое канал мытарит с полгода. Мы виделись всего раз, я почему-то боялась, что не узнаю ее, и пришла
Полутьма. Бар. Столики. За столиками народ. Один седобородый, с животом, который вываливался из полуразрушенных джинсов, и одна старая, сильно накрашенная, в маленькой вязаной красной шапочке, из-под которой торчали смоляные кудри, не исключено, что искусственные. Рядом с ними, тоже бородат и тоже с животом, но помоложе. Остальные — зелень. Две тургеневские девушки, одетые во что-то марлевое, сквозь просвечивают маленькие груди, с озабоченным видом снуют из кулис и обратно в кулисы. У обеих натертые голые пятки свекольного цвета в туфлях на каблуках без задников. Мимо прошествовала крупная особа в туго натянутых бриджах от бедер, между бриджами и майкой перекатываются булки телесного теста. Народ тянет пиво, старый с животом и старая в шапочке — желтое из рюмок, то ли коньяк, то ли виски. Обмениваются негромкими восклицаниями, машут друг другу ладошками, тихая заводь для своих. Знакомый телекритик, не тушуясь, ел полноценный обед, запивая морсом, а распространенное мнение, что запойный пьяница. Дружески помахал мне рукой. Я помахала ему. Поев, он подсел за мой столик. Я обрадовалась, потому что не знала, чем себя занять, поскольку не пила ни пива, ни виски и чувствовала себя не в своей тарелке.
— Вы первый раз здесь?
— Первый.
— То-то я вас не видел.
— А вы тут всегда?
— Каждый день.
— Настолько нравится?
— Настолько удобно. Я живу в двух шагах, жена от меня ушла, кормить некому, хожу сюда есть. Вы ведь, наверно, слыхали, я пил, и пока пил, она со мной жила, жалела, а завязал, она ушла, и я один.
Я не знала, чем оплатить эту искренность. В полутьме легко говорились подобные вещи.
Я сказала:
— А у меня третий брак, первый муж пьяница, и я не знала, что такое любовь, второй тоже, его я любила страстно, с третьим живу двадцать лет, он может выпить и не выпить, и лучше него для меня нет человека.
— Вы хотите сказать, что у меня все впереди?
— Может быть, это я и хотела сказать.
— Я понял.
Он понял, зато я не понимала, почему у меня, обычно сдержанной, ни с того ни с сего развязался язык. Не исключено, что пришло время простоты. Мы побеседовали немного о кризисе телевидения, о кризисе власти, о кризисе свободы, обо всех кризисах, о которых беседуют люди, относящие себя к прослойке, едва сойдутся, в полутьме или полусвете, и появилась Лика. Как я могла решить, что не узнаю ее, сбитую и аппетитную, хотя отныне она не была разноцветной, а стала целиком блондинкой, при том, что волосы подстрижены гораздо причудливее, чем в прошлый раз: одна половина челки короткая, другая длинная и наискось, от темечка до затылка три торчащих кустарничка, а между ними волосяные дорожки. Это же как надо поддерживать кустарник, чтобы он торчком торчал. Между короткой майкой и плотно сидевшими джинсами — просвет загорелого живота с пирсингом на пупке. Финал золотой осени позволял молодым женщинам соблюдать моду, обнажая бедра, пупки и груди. Хорошо, что мода не предписывала этого пожилым мужчинам. По обыкновению завсегдатаев клуба, Лика помахала мне ладошкой, я помахала в ответ. Я рассчитывала, что она подойдет и сядет рядом, задача состояла в сближении, однако она ограничилась помахиванием и уселась чуть ли не на колени к бородачу, слава Богу, тому, что помоложе. Мы не прекращали интеллигентного обмена мнениями с телекритиком, бросившим пить и оттого нелицеприятным в оценках, но у нас половина интеллигентов бросила пить, понуждаемая новой жизнью зарабатывать деньги, и от нелицеприятных оценок некуда деться. После полива актерского искусства, из которого ушел большой стиль, в результате чего Миша Осипов, который по таланту и обаянию мог бы занять место, какое занимал Олег Даль, сделавшись современным его аналогом, а он не сделался, будучи растиражирован в незапоминающихся сериальных ролях, — после актерского бомонда перекинулись на литературный. У нас и разговор перекидчик, подумала я. С уходом империи, бурно выражал свои эмоции визави, ушло время больших форм, на рынок выброшена куча барахла, мелкого по замыслу и мелочного по исполнению, и возврата к русскому роману нет и не будет. Я возразила, что есть и будет, что русский роман, пускай трансформировавшийся, не погиб и никогда не погибнет, потому что не погибнет русский язык, выражающий русскую мысль и русские образы, которые никуда не исчезнут. Ну приведите хоть кого, снисходительно бросил визави. Не мешкая, я привела убедительных Леонида Озорина, Александра Олихова и Михаила Ошкина. Озорину сколько лет, возопил мой оппонент с таким неподдельным ужасом, что на него обернулись с соседних столиков. Разве возрастом писателя определяется качество литературы, протянула я, краснея за собственные трюизмы, какая жалкая дискриминация, скажите еще, что они не русские, а евреи. Ошкин русский, петушком напал, защищая от меня любимого мной писателя, телекритик, кажется, сам иудей. Я затосковала. Зачем я сюда пришла, зачем позволила вовлечь себя в разговор-перекидчик, зачем. Лике, пригласившей меня и обнимающейся с бородачом, я по фигу, если использовать их фразеологию. Я хотела встать и тихонько покинуть заведение, но пошел фильм, и я осталась. Фильм был про любимую женщину барда, саму бардессу, если можно так выразиться, гулящую, пьющую, колющуюся и беспредельно свободную. Первые кадры — ее смерть, поминки, на которых бард безудержно плакал, и я почувствовала, что тоже плачу. Потом она
Интересно, а лысый мальчик-телекритик — нормоз или ненормоз?
50
Толина мать уезжала. Она закатила нам прощальный обед: украинский борщ на первое и тушеное мясо с картошкой на второе, пальчики оближешь. Вроде мы умели то же самое, а не то, — у нее, с земли, с огородов, взятое у матери-бабки-прабабки, неизмеримо богаче оттенками. Лицо ее пылало красными пятнами, не столько от плиты, сколько от выплаканных слез. Толян был чисто выбрит, одет в свежее, глаза те же, опустевшие, точно дом, из которого ушли. Я не знала, что правильнее: продублировать ему мои условия или не дублировать. Я не была уверена, что он помнил наш с ним уговор или придал ему то же значение, что я. Если помнил — дубликат размывал значимость и включал механизм необязательности. Мать повернулась ко мне: он дал слово, что больше не наделает глупостей. И глянула на сына испытующе. Тот не поднял глаз, ни один мускул не дрогнул на его физиономии. Я выговорила как можно тверже: раз обещал, значит не наделает, ему можно верить. У меня не было опыта общения с самоубийцами, я действовала наобум, вкладывая в свои слова силу и надеясь, что она перетечет от меня к нему и поможет ему. В конце концов, что такое любовь, как не перетекание сил, которые и длят жизнь, оздоровляя и усиливая ее.
Зарядили дожди, и сухое золото под ногами потеряло краски, почернело, превращаясь в грязь. Это превращение завораживало меня. Сегодня золото — завтра грязь. Метафора сущего, данная в простейшем осуществлении. Чудо чудное, смену сезонов, осень-зима-весна-лето, я не могла трактовать как нечто обыкновенное. Речь летнего дождя как детские секреты — на ушко, и взахлеб, и с пропуском слогов, распахнуто окно, дым легкой сигареты, звук, льющийся с небес, с их заливных лугов. Одно и то же небо льет летнюю жару и утомительный дождь, безжалостно оголяющий деревья, и оно же нашлет морозного ветра и просыплется белым снегом, а после наколдует тепла, чтобы на голом и черном возобновилось кудрявое и зеленое. Я училась в школе, мне говорили, что земля вертится, и оттого на ней сменяются сезоны, но, во-первых, не на всей и не такие, а во-вторых, ну и что, я даже осведомлена, как дети родятся или как крутится швейная машинка, а все равно чудо и есть чудо, как ни объясняй научно, я дорожила тем, что чую чудо как животное.
Я накинула плащ с капюшоном и стояла на крыльце, прислушиваясь к речи осеннего дождя, в нем содержалась загадка, какую не разгадать. Толина мать спустилась по лесенке вниз и встала рядом: ну вот и все, он обещал проводить до электрички. Может, вас подвезти на станцию, спросила я. Нет, пусть он проводит, пожелала женщина. Я сделала к ней шаг, и мы прижались друг к другу мокрыми от дождя лицами. Постояли безмолвно и разошлись. В эту минуту не было роднее нее, неделю назад, сутки назад чужой, а до того совсем незнакомой. Чудны дела твои, Господи.
Приезжайте, справилась я с собой, как будет возможность, так приезжайте, поживите у нас, отдохните от вашего огорода, от вашей картошки, и Толя будет ухожен и накормлен, а то стал такой, что в фас виден, а в профиль нет. Да не могу я просто так отдыхать, улыбнулась она, приеду, вашим огородом займусь. А у нас и огорода нет, улыбнулась я в ответ. Свинья грязь найдет, пообещала она.
Толян вынес ее сумку, и они побрели под большим старым зонтом, она, плотненькая, крепенькая, с кривоватыми, похожими на корни, ногами, он, исчезающий в пелене дождя. Я смотрела им вслед. Если они обернутся, он вернется живой, загадала я помимо воли и тотчас рассердилась на себя.
Они ни разу не обернулись.
51
Минули безвозвратно те времена, в которые люди могли озвучить дерзость, завернув в одежки любезности, скажем: увы, мне не удастся восполнить потерянного вами зря времени. То бишь: терпение исчерпано, пошел вон. Или, напротив: я вас люблю — хоть я бешусь. Перевода не требует, не требует, не требует, как реверберацией звучит реклама на радио Эхо Москвы. Наши беседы потеряли блеск девятнадцатого века; бюрократический стиль двадцатого мы сдирали с себя, как коросту, хотя Платонов сделал из него алмазную прозу; двадцать первый утвердил лагерный жаргон, а началось его победоносное шествие по городам и весям родины много раньше. Характерное деление партийных и государственных бонз: лагерь социализма и лагерь капитализма. Язык воров и алкашей, как и язык слесарей с их агрессивными половинами, прорывным образом использовала Окушевская. Мат вошел в жизнь и литературу полноправным участником обоих процессов. Женщины и девушки, наряду с писателями, запросто пользовались им наравне с тюремными сидельцами, а то и хлеще. Музыка речи Окоемова околдовывала, как и он сам. Ликин язык следовало сравнить со смесью в шейкере.