В доме на берегу
Шрифт:
– Мне показалось… – взволнованно начала она, сотрясая огненный от жары воздух самурайской треугольной челкой.
Мунэхару взял ее за руку и подвел к отгороженному от света буддийскому алтарю.
– Очень прошу, помоги мне! – сказал он, едва сдерживая гнев. Правая рука его, отпустив ее, сжалась в кулак.
Прасковья слегка дотронулась до его правой руки, и он не отдернул ее. Она обняла ее двумя ладонями сверху и снизу – для этого ей пришлось нагнуться, но странный затылок ее, мерцая в полумраке цветочными глазами заколок, вызывал в памяти лица то ли жриц, то ли устрашающих охранителей буддийского Закона.
Мунэхару еще не снял любимую
– Пойдем на веранду, – сказала ему Прасковья, смело положив руки на крылья самурайской накидки.
Он сразу поднялся и, не изменяя пустому взору, пошел рядом с ней.
Сад будто только сейчас затопило мечеобразными желто-бело-лиловыми ирисами. Прасковья по-деловому вторглась в гущу цветов, не думая, растопчет ли их руки и головы. Обернувшись на самурая, она прищелкнула языком от неясного удовольствия и предложила:
– Давай украсим сегодня по-новому нишу-токонома!
Он не ответил, а она начала рвать ирисы.
– Да хватит уже! – наконец крикнул он с нескрываемым раздражением, – ты испортишь мечта!
– Не «мечта», а «мечту»! – поправила его Прасковья. – У тебя есть большая ваза? – Ее спина, и цветочный затылок, и челка чему-то радовались.
– Это не мечту и не мечта – нет! Пусто! – кричал самурай, исторгнув из себя голос Котаро и призрак Мидори.
– Ты можешь меня остановить и даже ударить! – фырчал затылок.
Мунэхару спустился в белых носках в сад и осторожно вырвал Прасковью с грядки вместе с охапкой ирисов, – она почему-то смеялась ему в лицо; показывая все зубы, он тоже улыбнулся, поднялся с камня-ступени на деревянный пол веранды и стал медленно опускаться на колени, держа всю огромную цветочную ношу у подбородка, груди и живота. Сев на колени, он продолжал держать ее, а ирисы заслоняли ему лицо. Не видя ни зги, он начал говорить:
– Я тоже очень хочу тебе помочь. Я просто обязан. Я дал клятву. Ты можешь мне верить. Я никогда тебя не обижу. Живи чуть-чуть по-своему, но выйти за меня замуж!
– Замуж? – засмеялась Прасковья. – Не то чтобы невозможно, но очень трудно. Я никогда не хотела бы выходить замуж.
Зажмурившись на всякий случай, самурай продолжал:
– Тебе будет хорошо. Ты будешь просто цветок в моем саду, не бойся!
– Разве? – перестала смеяться Прасковья. – Мне тоже приятно играть с тобой, но взрослые не играют долго, не умеют.
– Не понимаю, – ответил Мунэхару, ослабляя хватку и позволяя ей вырваться.
Несколько сломанных ирисов не жаль было видеть на полу веранды.
– Мидори, а права ли ты? – усомнился Мунэхару. – Взрослые едят лошадей, коров, свиней, гордых дельфинов. Разве съев такое, можно играть на сями? Ерунда! Самураи писали предсмертные стихи, убив много воинов. Душа и разумное тело всегда не вместе. Быть «не вместе» их единственный компромисс, иначе бы они сожгли друг друга,
Ниша-токонома приобрела несвойственное ей излишество и бедность. Множество неинтересных кувшинов и кувшинчиков бюргерско-аптекарским образом толпись в ней ради одного-двух-трех цветов и воспоминаний. Мунэхару запретил дочерям мешать Прасковье, прогнал возмутившихся было слуг и молча наблюдал, как она, перерывая дом и сад, откапывает эти сосуды, зарытые проживающими здесь поколениями врачей почти что в недра. Жалостливые слуги тихо переговаривались по углам о трехчасовом стоянии на коленях младшего брата хозяина. «В конце концов в него врезалась последняя колесница-пагода этого года, – шептал садовник, жалея испорченные ирисы, а не молодого господина, – а он и бровью не повел. Сломается не хуже несчастных ирисов!»
Последние слова садовника долетели до ушей Тоётоми Мунэхару, и он велел позвать Котаро. Тоётоми Котаро появился запыленный, но подготовленный к процедуре публичного покаяния. На нем было легчайшее кимоно, и хорошо, если под ним набедренная повязка; повязка с восходящим солнцем – на лбу – и соломенная шляпа на голове; сандалии на ремнях были сброшены им при входе.
Мунэхару молча показал ему сесть на расстоянии. Он все еще был в парадном облачении камисимо – в юбкообразных штанах-хакама и катагину, одинаковых по причудливому графическому рисунку, правда катана не торчала лезвием вверх – готовая выскочить из ножен в любой момент. Ее освободили от грозного желания оголенные при помощи узкого кушака, продетого под проймами кимоно и связанного на спине, руки хозяина, на мгновения скинувшего катагину, но надевшего вновь после холодного раздумья… Теперь раздумье ушло глубоко внутрь живота, уголки губ обиженно опустились, в глазах проявилась решимость, и брови напряженно проглядывали прямотой сквозь редкую во времена Тоётоми Хидэёси челку. Он был суров; не роняя ни единого слова, ждал собственного красноречия. Наконец, изрек:
– Говори!
– Я, – голос Котаро дрогнул, – вынужден более не служить. Меня простили за неверные расчеты и действия, но карьера закрыта.
– Поэтому ты здесь в жалком виде на праздник Гион! – Мунэхару готов был взорваться.
– Брат!
– Уходи! Мне придется усыновить кого-то – так многие поступают. Так поступил Тоётоми Хидэёси!
Котаро распростерся перед ним, как перед статуей Будды, поднялся на колени и попятился к выходу… Мунэхару не двинулся за ним ни чувством, ни морщинкой лица…
Прасковья застала лишь финальный реванш этой сцены… Ее пробили дрожь и пот, а в горле с комком застряли слезы.
– Я не могу сегодня поговорить с тобой, – тяжело дышал Мунэхару, – сделай мне чай и отправляйся в свою комнату!
В полном молчании, вспоминая все, чему ее обучил Кусуноки Иккю, Праджня-Прасковья выучивала свой новый урок. Мускул лица не дрогнул у ее нового покровителя, пока она совершала, словно в сомнамбулическом сне, отделенные от себя самой движения – ниша-токонома с толпой склянок и ирисов повисла для нее сказочным воспоминанием… Он не выдержал того, как она долго, сидя подле него с чайными приборами, шествует мысленно на Голгофу, и ударил кулаком по воздуху.