В доме на берегу
Шрифт:
– Отец! Вы не можете жениться в таком случае, – рассудила она.
И храбрый Мунэхару прозрел. Он полностью раскаялся в своих мыслях и поехал к Мидори – праздновать начало новой-старой жизни. Когда она увидела самурая вернувшимся и не разрубившим ее на куски, сердце ее еще сильнее сжалось от жалости к русской девочке. «Во что бы то ни стало я ей помогу!» – сказала она себе. Женское чутье ей подсказывало наведаться в чайный домик. «Там, там ее карма!» – твердила она, проходя во внешнюю росистую землю.
– Она такая же как мы. Она просто слуга, – сплетничали слуги.
Прикрыв глаза, Мидори уставилась на них завесом век:
– А ну, расскажите мне, я вам заплачу…
– Если бы мы знали, госпожа. Но мы не знаем. Мы думаем, девочка сбежала от наказания, но оно ее настигло.
– Отчего вы так думаете?
– Мы мудрые, госпожа…
– Невелика мудрость! – разозлилась не на шутку Мидори.
–
Мидори отдернула от тьмы руку, как от огня:
– Твои чудеса не изменят жизнь даже гусеницы! – предсказала гейша, – Людям нужна мудрость, а не чудеса. Мудрость с большими крыльями, стоящая над пропастью и не думающая о ней. Мудрость всезнания без знания.
Маленькую Прасковью называли юродивой! Лучшего Мидори не желала услышать. С мастером говорить расхотелось, и она вышла на широкую улицу. Любуясь из ладони долины волнистым неизменением сопутствующего горизонта, худенькая, находящаяся на ущербе лунноликости гейша живо поднималась на опушистую площадочку отступившего ради цветущих прогалин, обдающего тенью весеннего леса. У сольной неровной площадочки сохранилось имя. Никто, кроме любимой подруги, младше ее на пять лет, не имеет право произнести его. Здесь отшлифованные эрами волны гористого горизонта выбрасывали под ноги кусочки гранита, искрящегося сквозь ручеек удобным обжитым местом. Можно омыть руки, напиться воды и съесть пирожок, как в сказке. Перепад тайны путешествия и обыденности отдыха безраздельно вселял в Цубаки жалость к людям. Она жалела каждого, кто разменивает тайны жизни на крошечное удобство. Зимой ей нравилось быть замерзшей, летом – умирать от жары и влаги. «Так скорее понимаешь мертвых, чувствуешь их силу и бессилие, – рассказывала Цубаки старшей подруге, – но лучше всего, когда снег покрывает с головой синтоистские храмы, и ты ни о ком и ни о чем не рассуждаешь!»
«Надо сказать Мунэхару, чтобы и правда женился на девчонке, – промелькнуло в голове Мидори. – Если бы Цубаки имела защиту, она сейчас бы наслаждалась вместе со мной явлением на одном кусте красных и белых камелий.
Уверившись в своей правоте, она решила приготовить для самурая особый обед, взбить прекрасный изумрудный чай. Положила в нишу-токонома сделанный из айвы и сандала, обтянутый кошачьей кожей, побывавший с ним на войне и хранившийся ею свято сямисэн. Сам Мунэхару так глупо не дорожил инструментом и часто одалживал его младшему брату. Котаро вздумалось брать у него уроки, разучивать пошлые мелодии и… вот уже он таскает драгоценный инструмент за собой, а Мидори подсылает к нему Цубаки, чтобы незаметно выкрасть дорогую реликвию и вернуть в музыкальный монастырь. Даже сейчас, когда Котаро нет рядом, Мидори рада, что инструмент благодаря Цубаки сохранен и, может быть, послужит благородным целям. Этот Котаро, хоть и зовется Святым, хоть и вложил себе в сердце все религии и веры, был ужасно небрежным человеком, способным плюнуть на ее лютню и в сторону токонома – будто бельма на глазах его души запотели! Игриво поющие дружки его не доходили до запатентованного им «святого поноса». Сейчас выражение Тоётоми Котаро ударило ей в нос, как в первый раз – на тризне поминовения умерших – совершенно проводимой в монастырях Кёото – в 1923 году! Его с Мунэхару семья – четверо братьев и отец – погибла при Кантоском землетрясении. Всенародный траур не располагал людей ни к тени, ни к яви шутовства: около 150 тысяч погибших. Земля Ямамото вздрогнула – и лишь постройки из железобетона, прорываясь в будущее из настоящего, доказали кому-то свою частичную полезность. Тоётоми Котаро ходил по монастырям, увешанный венками из цветов, цитируя известного ему поэта (а существовал ли тот поэт?), когда другой человек спросил его:
– Что это за поэт, господин?
– Святой понос, а не поэт! – ответил и ушел.
Так просто – ветер пробежал по земле, никого не преследуя. Выходит, он повесил цветы на стан для себя – и говорил для себя, и остался собой. Если так, зачем было вмешиваться в жизнь Цубаки?
– Мне подумалось, – произнесла Мидори, налюбовавшись игрой на сямисэне своего самурая и предлагая ему виноград, – наша судьба обратима, пока мы того хотим. Теряя скромные желания в пекле более сильных привязанностей, мы усиливаем судьбу, заключаем с ней страшный договор. Лучше иметь стену между своей целью и судьбой, тогда наши порывы не станут для нас гибельны. Котаро мог стать такой стеной между Цубаки и ее сокровенной, но столь очевидной целью. А Цубаки могла стать такой стеной для него. Все испортил Кусуноки Иккю и продолжает портить.
Мидори отерла платком несколько крупных слез… Чтобы и впрямь не расплакаться, вспоминая Цубаки, она исподволь посмотрела на Мунэхару. Его гнев при упоминании ею имени Котаро охладил бы любые эмоции. Гнев Мунэхару охладил бы все эмоции!
Самурай тяжело перевел дух; его взгляд, неприятно в тот момент напоминающий «святой понос» Котаро, скользил вслед за слепнем, карабкающимся на высокий кораблик арбуза. Мидори сделалась для него закрытой зонтиком, уплывающей на кораблике чужих крылышек в закрытый ставень окна.
– Ты клюешь чужой сахар.
Когда-то отец Мунэхару выделил отцу Мидори немножко земли.
– Не вмешивайся в чужие дела! Котаро хотел жить монахом, как и твоя племянница Цубаки. Вероятно, и девочка в летаргическом сне искала до поры возможность обрести просветление. Но не ты, Мидори.
– Цубаки умерла…
Мунэхару в роскошном кимоно шумно поднялся с колен.
– Подожди! – преградила ему путь Мидори. – Я скажу правду! Ты – единственная судьба этой девочки, которая защитит ее! Ты же читал Евангелие… Помнишь? Сам мне рассказывал – про старого Иосифа, обручившегося с маленькой Марией! Все эти монахи и даже твой святой Котаро – это…
Сраженная сильным ударом по голове Мидори пала – полем брани было ее одиночество в этом мире, – увлекая за собой сразившую ее красавицу-катану, одетую в богатые ножны, она избежала второго удара о железный набалдашник кровати. В последний миг сознания ей казалось, – рука ее ловит… – приятный миг отступающего сознания…
Вопрос – почему Тоётоми Мунэхару пронес в квартал с чайными домами и ресторанчиками гейш испытанное в кавалерийских вылазках оружие, один из роковых. Он собирался рано утром отправиться в Тоокёо и помнил о любви Мидори к его торжественному костюму. Гнев делал его устрашающим. Никому не пришло бы в голову преградить ему путь в неподходящий момент (особенно женщинам и низшим по статусу). Мидори сама перешла черту единственный раз. Неподобающее упоминание имени пропавшего без вести Котаро спровоцировало разряд грозного электричества. А нежелание перевести беседу в другое русло возымело для Мидори страшные последствия. Оставленная на руках того самого невезучего лекаря, заигравшегося со своей лекарской шкатулкой, полной драгоценных европейских серебристых штучек – лысеющего человечка из европейского кинематографа, Мидори тоже стала жертвой неестественного киношного времени.
Мунэхару стойко вынес всю свалившуюся на него тяжесть съемок в императорском дворце, но далее ему предписывалось активное сотрудничество с организаторами общественных мероприятий из Общества основания империи (Кэнкокусай). Их злосчастный лозунг «Война – отец созидания и мать культуры» вспорол резервуар внутреннего давления, и… самурай, оставив преподнесенные ему цветы лежать на земле, сосредоточился на бегстве. Он осознал быстротечность сковавшего империю времени. Независимое сатори [16] повергло его ниц у кисло пахнущей лекарством кроватки Мидори. И молитвы его возносились не о ней – а прямо к ней – той новой, обожествленной, словно павшие солдаты японской армии, Мидори, о существовании которой он прежде не догадывался. Какие еще нужны формальности? Он перенес с помощью носильщиков обернутую в белый шелк куколку бабочки в свой дом. К нему выбежала в ужасе дочь, но встретившись в глазах отца с собственным сатори, отступила. Мунэхару собственноручно устроил ложе для не приходящей в сознание куколки бабочки в чайной комнате. «Моя любимая гейша десять лет потчевала меня чаем, приготовленным лунными, почти прозрачными руками!» Но это пока не был конец. Любовь Мидори пробивалась к нему даже сквозь сатори.
16
Сатори – просветление в Дзен; в отличие от нирваны может быть многократным.
Заботливые гейко ему принесли позабытый сямисэн. Она никогда не позволяла себе играть в его присутствии, и он вдруг узнал от них – как хорошо, виртуозно она играла на многих музыкальных инструментах! Тогда он взял сямисэн и хотел разбить его. Расстроенные последними событиями гейко встали на колени, умоляя оставить им этот инструмент – вдруг Мидори будет жить и наслаждаться тем, как самурай играет для нее!
– Я бы хотел этого! – безучастно ко всему произнес он, не отдавая инструмент, но приглашая их пройти в чайную комнату.