В каждую субботу, вечером
Шрифт:
Мы любили друг друга и были счастливы. И охотно принимали друзей, каждого, кто бы ни зашел, но самое лучшее все-таки было то время, когда мы оставались одни и не надо было ни с кем разговаривать, а только друг с другом, снова и снова вспоминая о том, как мы встретились, как переглянулись и в один миг поняли все то, что следовало понять…
Вася не часто приходил к нам. Он был ненавязчив, — наверное, понимал, что нам, кроме нас двоих, никто не нужен.
И я, размягченная собственным, необыкновенно полным, как мне казалось, счастьем, хотела всех кругом видеть тоже счастливыми и настойчиво
Не знаю, как я догадалась о том, что Илюша не нравится Васе. Вася никогда не говорил мне об этом, не смеялся, не вышучивал моего мужа, но я безошибочно поняла все и сразу же охладела к Васе.
Почему так получается, что мы обычно забываем, а то и предаем тех, кто нам предан, кто любит нас?
Странное дело: предавать и преданность — корень-то ведь у них один, общий…
Однако у меня хватило ума не говорить Илюше о том, что он, как мне думается, не по душе Васе. И потому Илюша по-своему неплохо относился к Васе, скорей всего потому, что ясно сознавал — Вася ему никак не соперник.
Как-то даже сказал о нем:
— Твой приятель настолько некрасив, что вызывает естественное доверие…
Слова эти вдруг обожгли меня.
В них было что-то глубоко оскорблявшее меня, и я сказала намеренно спокойно, но с тайным желанием побольнее уколоть его:
— До чего же ты уверен в себе, мой милый!
Он искренне удивился:
— Я? Чем же это я уверен?
Но я уже не могла остановиться и сыпала словами одно другого язвительней и колючей.
Мы стали все чаще ссориться, причем обычно я начинала ссору. И не разговаривала с Илюшей по целым дням. Я умела молчать, не обращать на него никакого внимания, он из себя выходил, допытывался, сколько так можно, но я все молчала.
И тогда мне снова вспоминался Вася, и я звонила ему. Он был всегда готов повидаться со мной. Он обладал удивительным свойством подлинной дружбы: ни о чем не спрашивать, не упрекать и не утешать.
И еще умел подолгу, терпеливо выслушивать мои жалобы на Илюшу, на редакционные неурядицы, на то, что я называла идиотизмом однокомнатного существования, потому что мы жили с Илюшей в одной комнате и мешали друг другу, наконец, на то, что жизнь моя бездарно и бесцельно проходит…
Вася все это слушал, иногда молчал, не зная, что сказать, иногда подшучивал надо мной; шутки его были незлыми, необидными, но такими порой меткими, что я первая начинала смеяться над собой.
И так получалось, что мне, привыкшей только брать, ничего не давая взамен, становилось рядом с Васей мало-помалу спокойнее, обида и злоба постепенно испарялись, и я первая предлагала Илюше мириться.
Когда началась война, Илюшу спустя несколько дней вызвали в военкомат. Он вернулся поздно вечером, сказал озабоченно:
— Представь себе, оставили в Москве.
— Вот и хорошо, — сказала я.
Он продолжал все с тем же озабоченным видом:
— Я хотел только на фронт, я настаивал — пошлите меня обязательно на фронт, — но мне отказали и назначили врачом в военное училище под Москву.
— Где же оно находится? —
Он строго посмотрел на меня, внушительно произнес:
— В войну об этом не спрашивают.
— О чем не спрашивают?
— Об адресах военных учреждений. Достаточно знать только лишь почтовый ящик. Поняла?
— Поняла, — сказала я.
— Ну, так вот, почтовый ящик номер тридцать один-бис.
Он говорил, а я думала о Васе. Что-то будет с ним? Пойдет ли на фронт или так же, как Илюша, останется в Москве?
Я звонила ему, но телефон не отвечал. А поехать к нему не было времени, я работала в редакции с утра до ночи и, хотя мне дали ночной пропуск, иногда даже оставалась там ночевать.
Он сам позвонил мне. В тот день я была дежурной по номеру, и телефон звонил поминутно, невозможно было сосредоточиться, и я злилась и каждый раз, когда раздавался звонок, давала себе слово не снимать трубку. И вот телефон снова зазвонил, и я не снимала трубку, а он звонил, звонил без конца, и я рывком сдернула трубку с рычага, сердито спросила:
— Кого вам?
И услышала его голос:
— Как, старуха, держишься?
Я так обрадовалась, что закричала изо всех сил:
— Где ты? Куда пропал?
— Занят был, а что?
— Я звонила тебе…
— Я тоже звоню, как видишь…
— Когда увидимся?
— Не знаю.
— Почему?
— Ухожу.
— Уходишь?
— Да. Сегодня вечером. Так что держись, дыши носом…
— Постараюсь…
— Привет Илье…
— Передам.
— Стало быть, будь здорова. До скорого…
Голос его звучал весело, привычно весело, словно он сообщал о том, что едет в очередную командировку за сюжетами.
Лишь тогда, когда я положила трубку, я вдруг подумала о том, что ничего не сказала ему. Решительно ничего. Он-то был такой, как всегда, ироничный или, вернее, старавшийся спрятать под иронией подлинные свои чувства. Но он уходил на фронт, был уже недосягаем для меня, а я-то ведь оставалась здесь, в Москве!
Да, я оставалась, а его нет, не будет со мною. Уже нельзя вот так вот позвонить, попросить прийти, зная, что он придет, потому что нужен мне…
Что-то кончилось, ушло, чего-то не хватало, того, чего будет не хватать с каждым днем все больше, все сильнее, словно сорвало крышу над головой и теперь я открыта всем ненастьям…
Я снова схватила телефонную трубку, стала звонить на киностудию, к Васе домой, в справочную, искать телефоны военкоматов Москвы.
Но я не знала, какой военкомат вызывал его, с какого вокзала он уезжает. Так ничего и не сумела добиться.
Но уже вскоре нам довелось опять увидеться. Он приехал спустя полтора месяца в Москву; прямо с аэродрома, усталый, еще более тощий, чем обычно, но чисто выбритый, ввалился ко мне в редакцию, спросил, стоя на пороге:
— Как, старуха, держишься?
Я бросилась к нему, прижалась к его пыльной шинели и заплакала.
Он еще ни разу не видел меня плачущей. И, наверное, потому растерялся. Гладил меня то по голове, то по плечу, что-то говорил, но я ничего не слышала. Он был здесь, рядом, живой, надежный, и вдруг показалось — я долго ехала куда-то очень далеко и вот наконец-то приехала, добралась до места.