В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
— А ты кто такой? — спрашивает она, не спуская с него глаз.
— Я сын богача, — отвечает он. — Говорил уж тебе, самого большого на всей горе.
— Бо-га-ач? — растягивая, произносит она вопросительно и поднимает высоко брови.
Богач словно бы удивлен.
— Богач, — спешит он объяснить ей тоном, которым бессознательно старается снискать ее расположение.
— А я не твоя батрачка, — отвечает она гордо и, опустив глаза, медленно, уверенным шагом спускается в долину.
— Я же не говорю, что ты батрачка, —
— Тогда почему ты проклинаешь меня?
— Потому что ты насмехаешься надо мной.
— Нет, — говорит она и, ни на минуту не задерживаясь, ровным шагом спускается все ниже.
— Вынь свои цветы из волос и дай их мне! — не то просит, не то приказывает он и с вызывающим видом преграждает ей путь. Она остановилась и глядит на него, удивленно подняв брови.
— Ты разве не видишь, что они мне к лицу? —спрашивает она.
Он, стиснув зубы, цедит:
— Вижу.
— Ты что с ними сделаешь? Украсишь голову, как я?
— Заткну за шляпу.
Она молча усмехнулась.
У тропинки заржал конь.
— Твой конь кличет тебя, — спокойно говорит она спустя некоторое время. — Спускайся скорей. Я тоже тороплюсь.
— И конь подождет, и ты подождешь, — отвечает он повелительно, почти свирепо.
— Конь подождет, а я нет, потому что меня мама ждет, — отвечает она.
— Ты подождешь, — говорит он решительно взволнованным голосом, — чтоб я мог наглядеться на эти твои брови, которые тебе сами черти над глазами нарисовали.
— Гляди, — говорит она и послушно, точно ребенок, становится перед ним и, как раньше, выражает свое удивление одними бровями. А затем, побледнев, вдруг добавляет:
— Я тебе сказала, что ты дурак! — и хочет идти дальше.
Он снова останавливает ее, бросив на этот раз ей под ноги свою шляпу.
— Гляди! — говорит он. — Мы здесь вдвоем, одни на всю Чабаницу. Тебе что, не страшно? — и в его голосе слышится что-то недоброе.
— Вдвоем по эту сторону горы, — отвечает она спокойно.
— По эту, — повторяет он и пожирает ее горящими глазами.
— И по ту, — говорит она. — А раньше, когда тебя не было, я была совсем одна. Почему же мне с тобой бояться? Говори, что хочешь сказать, поскорей, — добавила она поспешно, — а то в долине мама ждет. Она шутить не любит.
Ее слова действуют на него, как ушат холодной воды, — он успокаивается и глядит с удивлением на нее.
Теперь и она смелее смотрит на него, в его большие голубые глаза, которые словно хранят в своей глубине кусочек неба и влекут к себе своей добротой.
— Почему ты так всегда со мной разговариваешь? — спрашивает он с немой мольбой в голосе и с выражением отчаяния в глазах.
— Потому что ты так спрашиваешь. Не задерживай меня больше. Я тороплюсь!
Он сжимает кулаки.
— А коли я вовсе не захочу
— Тогда я тебе в десятый раз скажу, что ты дурак, и ты меня отпустишь!
Пораженный до глубины души непостижимой твердостью ее характера, чью власть он только теперь начинает чувствовать и которую не может преодолеть, — он вдруг уступает ей дорогу и вместе с ней спускается с горы к тропинке.
Они идут рядом.
Молчат. Напряженное, клокочущее молчание.
Она бела, как голубка, а у него высоко вздымается грудь, и он весь дрожит.
Сойдя на белую тропинку, он садится, не говоря ни слова, на коня и, не удостоив ее даже взглядом, поворачивает обратно; она также безмолвно, тоже не взглянув на него, исчезает где-то в лесу, — и больше он ее не видит.
Долго, долго не слышно ничего, кроме редкого топота лошадиных копыт, потом затихает и он, и тогда доносится протяжный, тоскливый, просящий голос Гриця: «Туркиня, придешь?»
И вскоре после этого, будто чистый звон колокольчика, будто звук рассыпающегося жемчуга, долетает к нему: «Не при-ду!»
И, слабо дрожа в воздухе, словно борясь с тишиной леса, отзывается эхо, проносится в шуме деревьев второй и уже последний раз: «Не при-ду!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вернулся домой Гриць, будто отравой опоенный. Не ест, не пьет, не спит; трезвый, а между тем ни за какую работу не берется.
Не может.
И неотступно преследуют его черные глаза, черные брови и два цветка красного мака. Больше он ничего не видит.
Отец, мать бранят, а его это словно и не касается вовсе. Выслушает молча, что заслужил, и скроется с глаз долой, а потом идет на гору к лесу, на широкий луг, где пасутся коровы и лошади. Бросится где-нибудь в траву, да и лежит там. Долго ли коротко ли — о том он не беспокоится. Ему все равно. Вокруг него покой, тишина, мошкара кружится на солнце, позванивают колокольчиками телята, в воздухе стоит однообразный шум пихт — и все это ему по сердцу. Больше ему ничего не нужно.
— Разленился наш Гриць вконец, — жалуется мужу хозяйка-мать, и тот после этого вдруг накричит на него. А Гриць вскипит так, будто в его жилах забурлила застывшая было кровь, взбунтуется против хозяина и огрызается.
— Ну и что ж? Я к вам поденно нанялся? — спрашивает он высокомерно и уходит подальше твердым шагом, чтоб не дошло между ним и отцом до ссоры, причем тогда бы пришлось снова выслушивать, что он из милости вскормлен, что он неблагодарный и все прочее, что от него только горе да заботы. Он садится на своего черного как смоль коня, которого любит больше, чем людей, и уезжает куда глаза глядят на день-два в горы или за гору, в маленький венгерский городок. Ему безразлично куда, лишь бы скорее с глаз долой.