Василий Тёркин
Шрифт:
"Стало быть, - пытал он себя, - будь я уверен, что все останется шито-крыто, иди предприятие Усатина ни шатко ни валко, не поднимай никто тревоги в газетах, я бы, пожалуй, рискнул помочь ему в его делеческих комбинациях, предъявил бы, когда нужно, дутые документы и явился бы на общее собрание с чужими акциями?"
И на этот вопрос он не мог почему-то ответить себе:
"Нет, ни под каким видом!"
Арсения Кирилыча он любил, готов был оказать для него услугу... Так почему же он отказывается теперь, когда тому грозит прямая беда?..
На это он отвечал
А кто его знает?.. Может, он и прежде способен был на то же самое, да только пыль в глаза пускал, всех проводил, в том числе и его, простофилю.
"Нужды нет, - оправдывал себя Теркин, - если он и проводил меня, я-то сам честно верил в него, считал себя куда рыхлее в вопросах совести, а теперь я вижу, что он на то идет, на что, быть может, я сам не пошел бы в таких же тисках".
"Почем ты знаешь?" - вдруг спросил он самого себя, и в груди у него сразу защемило... Уверенности у него не было, не мог он ручаться за себя. Да и кто может?.. Какой делец, любитель риска, идущий в гору, с пылкой головой, с обширными замыслами?
Как может он оградить самого себя, раз он в делах да еще без капитала, с плохим кредитом, от того, что не вылетит в трубу и не попадет в лапы прокурорского надзора?..
С каждыми пятью минутами он все больше и больше запутывался, после того, как пришел к твердому выводу: на посулы Усатина не идти.
– Этакая ерунда!
– произнес он вслух, скинул с себя одеяло и встал.
Дольше он не желал теребить себя, но в душе все-таки оставалось неясным: заговорила ли в нем честность или только жуткое чувство уголовной опасности, нежелание впутаться в темное дело, где можно очутиться и в дураках?
Он поднял штору, открыл окно и поглядел на даль, в сторону берега, где круто обрывался овраг. Все было залито розовым золотом восхода... С реки пахнуло мягкой прохладой.
Тотчас же, не умываясь, он присел к столу, достал из своего дорожного мешка бумаги и конверт и быстро написал письмо Арсению Кирилычу, где прямо говорил, что ему трудно будет отказываться и он просит не пенять на него за то, что уехал, не простившись, на пароходную пристань.
Одевшись, он сошел тихонько вниз и разбудил Верстакова, который спал в комнате возле передней.
Верстаков, когда узнал, что он хочет уехать через час и нужно ему запрячь лошадь, почему-то не удивился, а, выйдя на крыльцо, шепотом начал расспрашивать про "историю". Всем своим видом и тоном нарядчик показывал Теркину, что боится за Арсения Кирилыча чрезвычайно, и сам стал проговариваться о разных "недохватках" и "прорехах" и по заводу, и по нефтяному делу.
– Батюшка, Василий Иваныч, - просительно кончил он, придя за вещами Теркина в его комнату, - позвольте на вас надеяться. Признаться вам по совести, ежели дело крякнет - пропадет и мое жалованье за целых семь месяцев.
– Неужто не получал?
– спросил удивленно Теркин.
– Ей-же-ей!.. Вам я довольно
Этого нарядчика, еще не старого, юркого, прошедшего хорошую школу, он знал, считал его не без плутоватости, но если бы ему он понадобился, отчего же и не взять?
"Чего тут?
– поправил он себя.
– Ты сначала кредит-то себе добудь да судохозяином сделайся!"
– Хорошо!
– ответил он вслух и пристально поглядел на сухую жилистую фигуру и морщинистое лицо Верстакова, ловко и без шума снарядившего его в дорогу.
– Чаю не угодно? Значит, Арсения Кирилыча не будить?
– Ни под каким видом. Только письмо ему подать. А чаю я напьюсь на пароходе.
У крыльца стояла долгуша в одну лошадь. Верстаков вызвался и проводить его до станции, да Теркин отклонил это.
"Немножко как будто смахивает на бегство, - подумал он про себя по пути к пристани.
– И от чего я бегу? От уголовщины или от дела с дурным запахом?"
И на этот вопрос он не ответил.
XXXI
– Позвольте вам сказать... Капитан не приказывает быть около руля.
С этими словами матрос обратился к Теркину, стоявшему около левого кожуха на пароходе "Сильвестр".
– Почему так?
– спросил он и нахмурился.
– Везде пассажиры первого класса имеют право быть наверху.
– Вон там не возбраняется.
Матрос указал на верхнюю палубу, обширную, без холщового навеса. Она составляла крышу американской рубки, с семейными каютами.
И он прибавил:
– Наше дело подневольное. Капитан гневаются.
Теркин не хотел поднимать истории. Он мог отправиться к капитану и сказать, кто он. Надо тогда выставляться, называть свою фамилию, а ему было это неудобно в ту минуту.
– Ну, ладно, - выговорил он и вернулся на верхнюю палубу, где посредине шел двойной ряд скамеек, белых, как и весь пароход.
Ему не хотелось выставляться. Он был не один. С ним ехала Серафима. Дня за три перед тем они сели на этот пароход ночью. Она ушла от мужа, как только похоронили ее отца, оставила письмо, муж играл в клубе, - и взяла с собою один чемодан и сумку.
Третий день идут они кверху. Пароход "Сильвестр" - плохой ходок. Завтра утром должны быть в Нижнем. Завечерело, и ночь надвигалась хмурая, без звезд, но еще не стемнело совсем.
Во все эти дни Теркин не мог овладеть собою.
Вот и теперь, ходя по верхней палубе, он и возбужден, и подавлен. Ему жутко за Серафиму, не хочется ни подо что подводить ее. Нарочно он выбрал такой пароход: на нем все мелкие купцы, да простой народ, татары. Пассажиров первого класса почти нет. Занял он две каюты, одна против другой. Серафима хотела поместиться в одной, с двумя койками; он не согласился. Он просил ее днем показываться на палубе с опаской. Она находила такую осторожность "трусостью" и повторяла, что желает даже "скандала", - это только поскорее развяжет ее навсегда.