Василий Тёркин
Шрифт:
– Милый! Да ты послушай и говори потом... Разве это не жалко: мать - умная женщина, всегда была с царем в голове - и вдруг в такое изуверство удариться!
И, не давая ему возразить, она опять с насмешливой миной заговорила быстро:
– Сухарники они вот почему. От какого-то старца - там где-то на Иргизе или где в другом месте, уж не знаю, - их начетчик получил мешочек с сухарями. Ими он причащал. Попов, мол, беглых не наберешься, и поверье, мол, такое - и сие во спасение...
– Что ж эти сухари-то обозначают?
–
– А-а! И потом что?
– Вася! Ты точно сказку слушаешь... Ха-ха!
– Вовсе нет, Сима... Это очень занятно. Я всегда про раскол люблю узнавать.
– Охота!.. Так вот, видишь, старец-то, как помирать стал, и оставил мешочек начетчику, разумеется, мужику... фамилию я забыла... И начал этот мешок с сухариками переходить из рук в руки, от одного начетчика к другому, по завещанию. Разумеется, прежние- то кусочки, от агнца-то, давно перевелись, а только крошки запекали в просвиры и резали потом на новые кусочки и сушили.
– Вот оно что!
– И кому удавалось захватить этот самый мешочек, тот делался столбом благочестия и выше всякого наставника... Вот теперь там, у нас, мешочек хранится у одной старой хрычовки...
– Серафима! Почему же хрычовки?
– Да потому, что я ее знаю. Еще девочкой ее видала... Старушенция-то в девах пребывает... Зовут ее Глафира Власьевна. Простая мещанка; торговлишка была плохенькая, а теперь разжилась. И как бы ты думал... Все их согласие перед ней как перед идолом преклоняется... В молельне земные поклоны ей...
– И мать твоя также?
– И она!.. Ну как же не жалко и не обидно за нее?.. Я было пробовала стыдить ее, так она, кажется, в первый раз в жизни так рассердилась... Просто вся затряслась... А ты послушай дальше, какие штуки эта баба-яга выделывает...
Серафима встала и начала ходить по террасе, заложив руки за спину. Теркин следил за ней глазами и оставался у стола.
– Что ж делать!..
– выговорил он с жестом головы.
– Как ты сказала, Сима: старые дрожди всплыли... Вероятно, и то, что она тайно считала переход в единоверие изменой и захотела загладить вину и за себя, и за мужа.
– Уж не знаю, Вася; но вот ты сейчас увидишь, до какого безобразия и шутовства это доходит... Как подойдет Великий пост и начнется говенье, у них на каждый день полагается тысячу поклонов...
– Тысячу!
– вскричал Теркин.
– А ты как бы думал? И каких! Не так, как у никонианцев (она произнесла это слово, нахмурив нарочно брови), а как следует. Маменька называет: "с растяжением суставов". Понимаешь? ха-ха!..
– Понимаю. Для них это не смешно.
– Ведь она не молоденькая... Ты вот какой у меня богатырь... А положи-ка ты в день тысячу земных поклонов, перебери на лестовках-то, сколько полагается, бубенчиков...
– Каких таких?
– Зарубочек... Ты видал раскольничьи лестовки?
– Как же... У нас в Кладенце
– Кладут они поклоны... Совсем разомлеют, спину отобьют... Соберутся к исповеди... и причастия ждут... Наставник выйдет и говорит: "Глафира, мол, Власьевна которым соизволила выдать кусочки, а которым и не прогневайтесь..." И пойдут у них вопли и крики... А взбунтоваться-то не смеют против Глафиры Власьевны. Одно средство - ублажить ее, вымолить на коленях, чрез всякие унижения пройти, только бы она смиловалась...
– Неужели и мать твоя таким же манером?
– Она у ней и днюет, и ночует. И меня хотела вести туда, да я прямо отрезала ей: "уж вы меня, маменька, от этих благоглупостей освободите".
– Неужели так и сказала: "благоглупостей"?
– Так и сказала.
– Напрасно.
– Что это, Вася! Ты сегодня точно нарочно меня дразнишь! С какой стати!.. Ты, сколько я тебя понимаю, так далек от подобного дремучего изуверства...
– Это дело ее совести.
Теркин тоже встал, отошел к перилам и сел на них.
– Да ведь досадно и больно за мать!.. Помилуй, она теперь только и спит и видит, как бы ей от Глафиры мешочек достался, когда та умирать станет. Она уж начала ей подарки делать, начетчиков и уставщиков угощает, наверно и денег дает... Я побаиваюсь, чтобы они и совсем ее не обработали... На мельнице арендатор - тоже беспоповец и в моленной у них один из заправил... Хоть ты бы когда заехал, вразумил ее!..
– Нет, Сима, - серьезно и веско сказал Теркин, - я в эти дела вмешиваться не буду. Мать твоя вольна действовать, как ей совесть указывает. По миру она не пойдет... У нас есть чем обеспечить ее на старости.
– И опять же, Вася, она и меня без всякой надобности смущает.
– Чем же? Ведь ты в их согласие не поступишь!
– Не этим, конечно... А насчет все той...
Она запнулась.
– Кого?
– недоумевал Теркин.
– Да Калерькиной доли!..
Теркин поморщился.
– Зачем ты, Сима, так называешь Калерию Порфирьевну? Это для тебя слишком... как бы помягче выразиться... некрасиво.
– Ну, хорошо, хорошо! Ты ведь знаешь, что мать была на моей стороне и не допускала, чтобы то, что отец оставил, пошло только ей.
– А теперь, выходит, стала по-другому думать?
– Все из-за святости! Хочет в наследницы к Глафире попасть! Удостоиться быть хранительницей мешочка с сухарями!
– Сима! Так неладно... говорить о матери, которая в тебе души не чаяла. Я ее весьма и весьма понимаю. Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут не одно суеверие...
Глаза Серафимы сверкнули. Она остановилась прямо к нему лицом и вскинула по воздуху правой рукой.