Ведь
Шрифт:
Юлия остановила меня:
– Подожди!
Взяла кисти моих рук в свои холодные пальцы.
– Подожди, не торопись! – промолвила она снова. – Я хочу смотреть на тебя.
Темными трепещущими глазами она оглядывала мое лицо, скользя взглядом по моим губам, глазам, лбу.
А я чувствовал, как легки, как неприятно воздушны мои ноги, отягощенные лишь горячей болью в колене, улыбался улыбкой идиота и знал, что все кончено. То есть совершенно кончено.
И только одно мне было непонятно, одно я никак не мог уяснить себе, мучительно ощущая на своем лице эту идиотическую улыбку: возможно ли все произошедшее оправдать чем-нибудь иным, кроме как затмением рассудка, или же это результат моей полной духовной пустоты? Ведь не было никакой высшей цели. Никто не погибал. Но я полз по льду, который трещал и заливался поверх белого снега темной водой. Менее получаса назад меня могло не стать. Все то, что она сейчас оглядывает влюбленными глазами, и все то, что я называю «Я», могло уже перестать быть. И в эту минуту вода подо льдом несла, тащила, разворачивала бы мой труп в этих самых
А дальше произошло вот что: мы не расстались. Я продолжал, как и прежде, приходить к ней и у нее оставаться. Зачем я это делал? Только ли оттого, что люди срастаются уже самим соприкосновением судеб, сознавая в глубине души, что всякое соприкосновение судеб не случайно? Я не могу ответить на этот вопрос. Но, помню, у меня все время было ощущение, что я с кем-то борюсь. Мне казалось: я борюсь с ней. Разумеется, это было не так. Но вот тогда-то и начался настоящий разврат, потому что разврат – действо духовное. И начал его я! Тогда-то сошелся я с совершенно противоположной ей и по положению в обществе, и по духу, и по облику женщиной – я специально так подобрал ее, – молодой парикмахершей, полненькой, мягкой, гладкой, с округлыми плечами и коленями, любившей сладкое и популярные песенки. И приходил я к Юлии сразу после встречи с той полненькой и мягкой, чтобы понять, что именно обжигает в этой противоположности. В чем главная нота? Иной голос, иной запах, иной взгляд? Первые недели это ощущалось очень ярко. Особенно оттого, что Юлия ни о чем не догадывалась. А потом разом погасло, и я остался ни с чем. В сущности, это было таким же разбитым зеркалом, такой же мистерией, которую просто требовалось доиграть до занавеса. Семь месяцев ушло на доигрывание. Даже со своей случайной женой я разошелся куда быстрее и легче.
Но теперь я спускаюсь по лестнице вниз. Как только я выйду во двор, последняя нить лопнет. Я это знаю наверняка.
Я хочу освободиться. И не только от тебя, Юлия. Я хочу освободиться от всей теперешней своей жизни. Она не та, какую я хотел бы вести. Она мешает мне двинуться вперед, выйти за предел очерченного круга, где меня ожидает… Да! Великое и прекрасное! Я уже предчувствую его. Ты была лишь ступенью на пути к нему. Важной ступенью. Но мне надо идти вперед. Я давно живу этим предчувствием. Это какое-то радостное и одновременно мучительное напряжение души. И чем дальше, тем оно сильнее. Как будто кто-то зовет меня, подсказывая: «Иди! Я уже близко. Наступает твой час. Оставь прежнее! Прежнее – лишь предтеча моя!»
Вдруг, в одно короткое мгновенье, совершая очередной шаг и пробуя в темноте ногой – ступень или ровная площадка, я оказался окружен целым роем голосов, которые зашелестели вокруг меня и сейчас же смолкли. Что послужило толчком к их появлению? Может быть, секундное ощущение тревожности в ступне ноги, ищущей под собой опору? Этот странный хор, как бы вырванный из тьмы мгновенной вспышкой памяти, был отражением того, что я испытал задолго до знакомства с Юлией.
Задолго до знакомства с Юлией, зимой, темным будничным вечером, по такой же пахнувшей картофельными очистками лестнице я поднимался к себе домой, вернее, в квартиру жены, где мы жили втроем – я, жена и теща. Только дом был постройки не конца девятнадцатого века, а второй половины двадцатого – крупноблочный, серый, бетонный, времен правления Никиты Хрущева и прозванный в народе за безобразный свой вид хрущобным. Я шел по переходной площадке, трогая рукой перила, и неожиданно со звуком скрежетавшего потока воды – работа сливного бачка в уборной (звук проник на лестничную клетку сквозь проем отворенной этажом ниже квартирной двери), – с этим обычным бытовым звуком мне открылась сущность утробы этого многоэтажного дома, зыбкость его стен и дверей. За ними в одинаковых неудобных квартирах ходило, сидело, лежало великое множество одинаковых, забывших о молодости и о том, что есть великое и прекрасное, мужчин в одинаковых линялых пижамах и трикотажных спортивных костюмах и одинаковых, навсегда утративших свежесть и тоже забывших о том, что есть великое и прекрасное, женщин в одинаковых кожаных тапочках на босую ступню и в одинаковых фланелевых халатах – нижняя пуговица не застегнута, задубевшая грязно-оранжевая пятка ужасна, оскорбительна для зрения!.. В одинаковых уборных над одинаковыми унитазами одинаково журчала в сливных бачках вода. Одинаково кричали, смеялись, ссорились, плакали, бесились дети, рожденные для того, чтобы спустя три десятка лет иметь такие же лысые головы, глаза, лишенные блеска, и грязно-оранжевые пятки. Носить такие же пижамы и халаты. Стать наконец не отличимыми от своих родителей, которые к тому времени сделаются не отличимыми от сегодняшних стариков и старух, которые в свою очередь перекочуют за черту города на обширные, но тесные кладбища в те самые могилы, из которых – место дорого! – прочный с коваными зубами ковш экскаватора, управляемого усталым и с похмелья безразличным ко всему воздвигнутому вокруг него мирозданию работягой, понимающим в этот момент, что и его ждет такая же участь, извлечет обломки костей тех, кто жил семь десятков лет назад… Одинаково всё одно и то же вещали примитивные телевизоры, и на газовых плитах жарились, шипя и отплевываясь горячим маслом, яичницы из миллионов одинаковых яиц. А потом, когда опускалась тьма ночи, и куранты со Спасской
«В поте лица своего! Покуда не возвратишься в землю!»
Быт.
Ради рта жующего!
Все это вдруг выросло в моем воображении до масштаба космического.
И я на той затхлой безликой лестнице, одинаковой со всеми остальными такими же безликими бетонными лестницами в этих неисчислимых скорбных домах, поклялся, что я такой жизнью жить не буду.
Да и зачем тогда жизнь, если единственное и неповторимое среди всех народов и в бездонной перспективе столетий лицо твое расплывется, растворится в миллиардном множестве других лиц, а потом навсегда сгинет, став бесформенным прахом? Зачем оно тогда, единственное и неповторимое, было тебе дано? Для тщеславия? Для возможности быть любимым? Чтобы каждой твари по паре? Это вопрос вопросов. Это, быть может, камень преткновения!
То, что вдруг так мгновенно и незримо пронзило меня, словно смертельная атомная радиация, когда моя нога в темноте отыскивала опору, был испуг. И сейчас же он прошел. Но в этот момент я успел понять, что ухожу я сейчас не от Юлии и не из этого дома, а от чего-то иного, сильного и опасного для меня, что существовало еще до Юлии, до этого дома, и что как раз именно с помощью Юлии и с помощью этого дома должно было быть побеждено.
4. На набережной
Я вышел во двор, и мне стало легче.
«Хорошо, что обошлось без упреков!» – подумал я, заворачивая из-под арки на освещенную фонарями улицу.
Судьбы разошлись.
Я не любил Юлию.
И дело не в том, что Юлии было сорок лет. Я не смог бы полюбить ее и тогда, когда ей было двадцать. Хотя представляю, как совершенна, как притягательна она была в двадцать, какие тесные стаи мужчин кружили вокруг нее, сколько восторженных взглядов в театре, на улице, в транспорте было остановлено на ней, измерило ее и оценило!
Но я не смог бы полюбить ее даже такую.
Я шел широким сильным шагом, лавируя между прохожими, обгоняя тех, что шли со мной в одном направлении. Что-то торопилось во мне, спешило, подстегивало меня. Я видел впереди перекресток, и мне казалось – я уже на перекрестке; в конце улицы светилась площадь, и, глядя на ее удаленный свет, я испытывал мучение оттого, что еще не достиг ее. Как будто часть моего «Я» нетерпеливо опережала меня.
Но выйдя на площадь, ощутив ее высокий полукруглый простор, множество воздуха, струящегося над нею в лучах прожекторов, я замедлил шаги и остановился.
Великан Ленин смотрел на меня с плоского, высотой в четырехэтажный дом портрета, собранного из прямоугольных фанерных блоков. Пурпурно-черно-белое убранство блещущей вечерней площади окружило меня. Сверкал кумач. Белели лозунги. Перед царским дворцом возвышалась громоздкая, с золоченым государственным гербом правительственная трибуна, мимо которой еще сегодня утром, гудя тяжелыми дизелями, катили свежевыкрашенные для военного парада танки, остроносые ракеты, маршировали матросы и пехотинцы, а за ними, разделенная на несколько потоков, плыла могучей рекой многосоттысячная демонстрация трудящихся, неся над собой портреты вождей, красные флаги, эмблемы заводов и спортивных обществ.
Я сунул руки в карманы и пошел к Неве, куда двигались со всех сторон толпы горожан на праздничный фейерверк глазеть.
Нет, не оттого, что в течение двух лет ночами ты засыпал, обнимая эту женщину, привык к интонациям ее голоса, жестам, платьям, наконец, к ее жалобам и мечтам, а теперь расстался с нею, как тебе думается, навсегда, сосущая пустота в центре солнечного сплетения. А оттого, что вместе с этой женщиной от тебя уходит часть твоей жизни, и хотя ты и торопишься поскорее оборвать все нити, сжечь все мосты, тем не менее что-то в тебе сознает трагическую невозвратность прожитых лет, некий бесстрастный учетчик, который как бы и не является тобою, а кем-то посторонним в тебе, в глубине твоего мозга фиксирует: «И это пройдено. А было впереди!» Однако ты отвергаешь его приговор. Из опыта тебе известно: внезапное и острое чувство сиротства при расставании с женщиной – недолговечно. Его надо пережить.