Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— В Неву нельзя: у вас тут в Питере городовых много понаставлено, а в Осну очень можно! — услыхала она в памяти своей медный смех и утиный голос. [См."Законный грех"]
И, вспоминая, что ведь это советовалось ей для того будущего ребенка, который теперь, выросши, зовется Феничкой! — ее Феничкой! — вся трепетала поздним гневом и отвращением…
— Что меня тогда достало на отказ и я запретила ей предлагать подобные мерзости, — разве этого было довольно? Но как я могла слушать их? как я могла— после того — оставить при себе женщину, способную на такие планы? как я могла дорожить ее дружбой, подчиняться ее влиянию, идти за нею в жизни почти как слепая за поводырем?.. О, иногда, ей-Богу, хочется думать, что правы Иван Афанасьевич,
Афинскому Виктория Павловна уже не хотела идти даже и в условленный трехнедельный срок. Но однажды врач встретил ее на улице и сам напомнил, что ждет ее. После такой любезности уклониться было бы неловко. Виктория Павловна пришла и, на этот раз, удивила маленького доктора — совсем обратно первому осмотру — угрюмым, но совершенным, как бы окаменелым даже, спокойствием, с которым она приняла теперь его утвердительный диагноз.
Два дня спустя, Виктория Павловна объявила мужу о своем положении, отказалась от поездки за границу, вернула заграничный паспорт и приняла проект Ивана Афанасьевича поселиться на конец весны в Христофоровке, на купленной им ферме отбывающих на Урал Карабугаевых. А лето — до отъезда в Дуботолков — провести в Правосле, где Иван Афанасьевич, счастливый до одурения, принялся поспешно строить маленькую дачку-избу для предстоящего летования жены и дочери…
Карабугаевы уехали в первых числах июня, и Виктория Павловна с Феничкой заняли их покинутое пепелище на другой же день. Иван Афанасьевич остался в городе, в гостинице — часто ездил в Правослу наблюдать за своими постройками. Состояние духа его, после признания Виктории Павловны, было весьма сумбурное. Он сразу оценил все счастливое значение факта и — в первый момент — едва не зарычал от радости веселым хищным зверем, настигшим, наконец, давно желанную и преследуемую добычу. Но каким-то инстинктивным вдохновением сдержал себя и, в свою очередь, изумил Викторию Павловну совершенно. Не откликнувшись ни словом в ответ ее сообщению, нашел глазами в углу образ, опустился на колени и долго молился — торжественно — истово и медленно крестясь — с земными поклонами. Потом встал, отряхнул пыль с коленок, повернулся к безмолвно и почти испуганно глядевшей на него жене и — по-прежнему безмолвный и важный — отвесил ей низкий-низкий русский поклон в пояс, даже коснувшись пальцами земли… И вышел. Даже позабыл поднять с пола темнозеленую книжечку паспорта, которую обронил, когда Виктория Павловна ошеломила его словами:
— Я беременна!..
— Комедия? — думала вслед ему растерянная Виктория Павловна.
Но — насколько происшедшая сцена была сыграна, насколько искрення, Иван Афанасьевич и сам не сказал бы. Потому что, возвратясь от жены в свой номер, он битый час просидел, один, на кровати, заливаясь слезами, даже не утираемыми, трепеща волнением, диким и мутным, в котором умиление смешивалось с злорадством, и восторг неожиданно осчастливленного отца переходил в почти мстительное самодовольство мужа-собственника, — Адама, долгою и тяжкою борьбою смирившего непокорную Еву, рабу бунтующую и сильнейшую своего господина.
Когда Иван Афанасьевич поуспокоился настолько, чтобы увидаться с Викторией Павловной, — чего она ожидала со смятением и страхом, — можно было подумать, что между ними не произошло ничего хоть сколько-нибудь важного. Как будто все бывшее объяснение сводилось только именно к тому, что раньше Виктория Павловна, доверительница, собиралась ехать за границу и Иван Афанасьевич, доверенный управляющий, устраивал ей этот план, а теперь она переменила намерение, желает остаться в Христофоровке и Правосле, и Иван Афанасьевич, с тою же безразличною покорностью, устраивает план новый… Никаких разговоров с Викторией Павловной по поводу ее признания он не начал. Виктория Павловна тоже молчала, находя, что, покуда, она сказала все, что должна была
— Пред девочкою неловко, — объяснила она с полною откровенностью.
Иван Афанасьевич, про себя, несколько удивился: почему? — но удовлетворился… Объяснение Виктории Павловны успокоило его в главном опасении, которое он тайно возымел почти с самой минуты ее признания: не устроила бы она себе выкидыша… А — что Виктория Павловна от девочки, пока незаметно, скрывает, а, когда станет заметно, хочет ее удалить — это Иван Афанасьевич даже одобрял.
Если Виктория Павловна замечала, что Феничка переменилась к отцу, то и Иван Афанасьевич это чувствовал. баловаться ему было не на что, но он сознавал, что между ним и дочерью, по мере того, как она растет, ложится отчуждающая полоса, которая тоже со дня на день ширеет, определяя их, как две разные натуры, совершенно неспособные сойтись в духовную близость…
— Скажи, пожалуй, — изумлялся про себя Иван Афанасьевич, — личиком уж как в меня вылилась, а характером— ух, ты! вся — мамина дочка…
И в отношения свои к Феничке невольно и бессознательно вносил много такого, что отличало его отношения и к самой Виктории Павловне, — словно видел в дочери копию с матери. Господствовало несомненно смотрение снизу вверх, как на художественный кумир, предназначенный к благоговейнейшему почитанию — почти до страха. Но, на дне, все-таки, нет-нет да и копошилось темное чувство чуждости — то обидою за себя, низшую породу, то злорадством за свое насильное родство с высшею, неотделимое, налагающее цепи кровной зависимости…
Но Феничка была малютка и дочь. Приятно было сознавать себя автором такого изящного произведения — «принцессочки», как прозвал девочку именно Иван Афанасьевич, и кличка привилась. Гордо и сладко было показать людям: смотрите, моя дочка! а? какова?… Было язвительное удовольствие напомнить и самой Феничке, когда ее отчуждение от отца проскальзывало — или так Ивану Афанасьевичу казалось — в какой-нибудь более обычного прозрачной явности:
— А что, мол, Федосья Ивановна? Учила ты в гимназии заповеди Божии? Прочти-ка пятую…
— Чти отца твоего и матерь твою — и долголетен будеши на земли…
— То-то! «Чти отца твоего»… Этого забывать не надо, девочка! никогда — ни-ни! A-то и вырасти не успеешь: помрешь…
На этой почве между ними — старым и малою — вышел однажды даже богословский спор, кончившийся, однако, постыдным поражением Ивана Афанасьевича:
— Отец для детей главнее матери, — доказывал он (Виктории Павловны не было дома), — вот почему и в заповеди он стоит на первом месте, а мать на втором..
Феничка признать превосходство отца над матерью отказалась решительно, а перемещение матери на второе место с первого толковала тем, что:
— Заповеди Моисей писал, — мужчина и поставил на первое место мужчину…
— Дурочка, — победоносно заметил Иван Афанасьевич, — да ведь Моисей-то, чай, не сам заповеди сочинил, ему их продиктовал на Синае Бог…
Феничка на секунду озадачилась, но затем возразила с совершенным торжеством:
— Так что же из того? Бог тоже мужчина…
Иван Афанасьевич растерялся пред неожиданным аргументом и, — хотя чувствуя, что тут что-то не так, но в то же время в нерешимости отнимать у Бога мужское достоинство, — проворчал: