Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
Шрифт:
Как убедить власть, что свободная пресса может быть ее опорой в строительстве сильной России, может наполнить сердца людей «великой, истинной любовью к родине»? Дорошевич прибегает к испытанному приему: публикует якобы полученное им письмо, это ответ на вопрос, почему его автор, журналист, не пишет, не печатается. На самом деле это, конечно же, горячая исповедь самого Дорошевича. Кто виноват в том, что профессия журналиста стоит рядом с первой — древнейшей? Власть? Общество? Сами журналисты? Но он чувствует себя «женщиной, которую всякий раздевал и осматривал:
— А не несет ли она чего под платьем, под рубашкой?
И хоть не сделала она ничего дурного, но каким ужасом и омерзением она полна к самой себе, к своему оскверненному и поруганному телу.
20 лет — 20 лет! — всю жизнь, которую я прожил до сих пор, — я прожил на положении проститутки, которую осматривали в комитете:
— Не
И не заразила бы из корысти. Потому что известно:
— Они все из-за пятачка!
И я все это терпел.
Каким же отвращением к себе я полон».
Он обвиняет себя «в терпении». Потому что согласился на эту жизнь «на правах арестанта, содержащегося под стражей», поступился своим человеческим достоинством. Так нужна ли свобода печати этим «исковерканным, зачахшим», потерявшим уважение к себе людям? Но ведь придут, возможно уже близки, иные времена, когда будут во всей полноте востребованы «два величайших дара человека, его мысль и его слово». Он верит: «Настанет время, когда быть русским журналистом будет достойно человека <…>
Сколько новых талантов проснутся при возможности быть честным и искренним.
Ведь героем рожден не всякий. А честным может быть каждый. А честность для литератора — сказать все, в чем он убежден, во что он верит.
Без этого его долг не выполнен. И совесть замучит его.
Так дайте же возможность быть честным не одним героям.
Только дайте.
И вы прославите ваше время, вашу страну. И ваши имена будут гореть алмазами в лучах ее славы, во веки веков» [1006] .
1006
Русское слово, 1904, № 324.
К кому обращена эта пафосная мольба? Кто должен дать эту возможность быть честным? Дорошевич не называет адресата, потому что негоже даже привыкшему «терпеть» литератору умолять власть о снисхождении, о понимании нужд литературы, печати. Но он не герой, не революционер. Следуя заповеди «не сотвори себе кумира», он просто хочет быть честным. К тому же он хорошо знает историю России, где прежде всего государство определяло пути экономического, социального и культурного развития. И потому не видит другого пути, как, преодолевая «ложь молчанья», убеждать ту же власть, воздействовать на общество, выстраивать диалог.
Последнее представляется ему особенно важным сейчас, на пороге 1905 года. Он чувствовал: в России начинается нечто сверхважное для ее ближайшей истории. 1 января в «Русском слове» появилось пророчество, которое сам он, впрочем, таковым не считал:
«Било двенадцать. Я думал:
— Привет тебе, великий исторический год!
Десятки и сотни уходят в вечность серые, бесцветные, — как мы <…>
Тебе суждена иная судьба.
Не надо быть пророком, чтобы предсказать это.
Ты останешься.
Тебя не забудут.
Никогда.
Великий, страшный год.
Пройдет столетие — историк спокойный, беспристрастный, правдивый, — какими делаются историки через сто лет, — расскажет всю правду, всю истину о годах минувших.
И волнением зазвучит его голос:
— Настал 1905-й год».
Первые недели января подтвердили, что год будет непростой. После расстрела рабочей демонстрации у Зимнего дворца по стране прокатилась волна забастовок. В этом отклике на расправу с мирными манифестантами Дорошевич увидел первые признаки общественного пробуждения. «Страна принимает участие в устройстве своей судьбы», — писал он в фельетоне «Забастовка» [1007] . Очевидный казус состоял в том, что когда участие в своей судьбе попытались принять рабочие сытинской типографии, предъявив экономические требования (восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы и проч.), им было отказано, а забастовка, из-за которой 13 и 14 января газета не вышла, была осуждена.
1007
Там же, 1905, № 34.
Но случилось главное: заскорузлая государственная машина как будто сдвинулась. Появились признаки возможного либерального реформирования государственного устройства, о чем свидетельствовали подписанные царем в середине февраля документы, обещавшие «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию
1008
История СССР с древнейших времен до наших дней. Первая серия. Т.6. Россия в период империализма. 1900–1917 гг. М., 1968. С.125
1009
Улучшение быта рабочих//Русское слово, 1905, 3 мая.
Естественно, Дорошевича особенно волновало, будет ли улучшено положение печати. 10 февраля в Петербурге в Мариинском дворце состоялась встреча высокопоставленных чиновников с представителями прессы. Речь шла о необходимости нового устава для печати в меняющейся общественной ситуации. Было сообщено, что Министерство внутренних дел признает «желательным» бесцензурный выход столичных и провинциальных газет. Соответственно, печать должна нести ответственность только в судебном порядке. Еще никто не знает, во что конкретно это воплотится. Дорошевич пытается подтолкнуть процесс в нужном направлении. В фельетоне «Управление по делам печати» он стремится показать, как зависима пресса, литература от личности человека, возглавляющего государственное ведомство по печати. «Когда возникли в Министерстве внутренних дел некоторые затруднения по выпуску книги „Сахалин“», он «закончил беседу с тогдашним начальником Главного управления по делам печати Н. В. Шаховским словами:
— Прошу вас быть адвокатом за мою книгу».
К сменившему в 1902 году Шаховского, смещенного с поста за амфитеатровский фельетон об Обмановых, Н. А. Звереву Дорошевич «с такой просьбой не обратился бы». А ведь оба «высших цензора», и Николай Владимирович Шаховской и Николай Андреевич Зверев, были связаны с миром науки, культуры. Первый писал труды по аграрным проблемам, дружил с философом Н. Ф. Федоровым, историком П. И. Бартеневым, второй был профессором юридического факультета Московского университета, автором работ о Толстом и Достоевском. Но с одним можно было договориться, с другим, присланным Плеве для «усмирения печати», — нет. Впрочем, и с Шаховским было непросто. Будучи литератором, отмечает Дорошевич, «он конфузился перед грядущим неизбежным судом истории» и вместе с тем, «стоя во главе учреждения, которое должно „регулировать“ печать, выразительницу общественного мнения, сам того, быть может, не замечая, отрицал и печать и общественное мнение». Если с людьми учеными не всегда удавалось найти взаимопонимания, то что уж говорить о Михаиле Петровиче Соловьеве, стоявшем во главе Управления в конце 90-х годов. Этот чиновник вообще считал прессу неким придатком министерства и потому требовал от редакций списки сотрудников, указывал владельцам газет, кого следует уволить, а кого принять в штат, самолично правил тексты и пытался определять курс издания. Особо ненавидимым газетным жанром был у него фельетон, который он метко окрестил «язвой российского злоязычия». И хотя «никогда и ни при ком в газетах не было так много фельетонов, как при М. П. Соловьеве», сама «газета была сведена на нет. У общества была отнята возможность даже в печати обсуждать мало-мальски значительные вопросы общественной жизни. И общество отстранялось от жизни.