Восемь белых ночей
Шрифт:
В этом нет сомнений. Я проведу день один и научусь смотреть правде в глаза. Возможно, дело тут вовсе не в ней. Дело в желании, ожидании, надежде, неспособности понять, чего я хочу и почему. И это существо из плоти и крови, настолько волевое, что способно взглядом искривить железный прут, – была ли она еще одной метафорой, алиби, заменой вещей, которые не случились, того, что сближает, но не поддается? Я тонул, а не плыл к Белладжо. Я оказался на задворках мира, и там, на задворках мира, я и проживаю свою жизнь, тогда как она… ну, она просто меня послала. Да, вот оно, дешевое, пошлое, убогое слово: она тебя послала. От одной крайности в другую. Зуб за зуб.
А хуже всего – тому не было никаких объяснений.
Добравшись до Ист-Сайда, я смотрел, как зажигаются красные огни светофоров – бип, бип, бип – расплывчатые красные ореолы
Но тут внезапно вновь загорелись зеленые сигналы, и день оказался куда моложе, чем я надеялся, я понял, что до обещанной ею послеполуденной поры еще много часов – пять тягучих часов, весом в пять долгих зимних полудней, до того момента, когда я выйду из музея, глядя, как туристы блуждают по сходящимся коридорам, которые все ведут к одному безответному вопросу: «Князь, ты сходишь с ума?»
Я посмотрел на точки зеленых огней на Пятой авеню. Они выглядели очень жизнерадостно – так девушки на стойке приема хлопают накладными ресницами, произнося сдержанные, незначительные, бодрые слова приветствия клиентам, которые потеряли все: на одном конце стойки – пуансеттия, на другом – вечнозеленый бонсай, веселые и безжалостные, как все поздравления с праздником, как сегодняшний день, как само Рождество, как рождественские вечеринки с Кларами или без или чаша с пуншем в самой их середине. Не принес с собой собственное тепло – у этих огней нет для тебя лишнего. Они мигают по всему городу, точно праздничные гирлянды, и от них ни радости, ни любви, ни света, ни уверенности, ни покоя, ни избавления от боли. Все эти слова, слова, слова, что будут меня терзать, не спасут, только помашут – почему я схожу с ума?
Можно сходить с ума, зная, что сходишь с ума? Скажи мне, Клара.
Попроси кусок пемзы.
Ответь почему.
Это квантовая история, друг мой, а ответ одновременно и – да, может, и сходишь, и – нет, не может быть – и то и другое одновременно.
Если я знаю, что ответ и да, и нет, но одновременно этого быть не может, – я все равно схожу с ума?
Джеронимо не знает, Джеронимо не скажет.
Я знал, что делаю. Собираю в кучку обломки – так мой отец, когда память стала ему изменять под воздействием морфия и еще морфия, длинными пассажами цитировал Гете и Расина, чтобы показать: он помнит обоих в оригинале. Я тоже потянулся к поэтам – так калека тянется за тростью.
Дошел до музея Метрополитен – толпа туристов. Вокруг клубились какие-то плоские двухмерные картонные фигурки, способные издавать зычные звуки на французском, немецком, голландском, японском и итальянском – особенно их дети. Посетители маялись в огромном вестибюле, подобно душам, ожидающим переселения из этого центрального вокзала Царства Божьего. Все они сейчас мечтают стать ньюйоркцами, подумал я, внезапно пораженный мыслью, что отдал бы все, чтобы стать уроженцем их бессолнечных блеклых городов, Монтевидео, Санкт-Петербурга, Белладжо – какими далекими они кажутся в это утро. Стереть эту жизнь с доски и начать заново, не такой развалиной, пустышкой, калекой.
В тебе что-то поломалось? Или я тебе не нравлюсь?
Ну уж, дамочка!
И вдруг мне показалось, что все эти неприкаянные мающиеся иностранные души, что так и вьются вокруг меня, нацепили рекламные плакаты, спереди и сзади у них появились крупные портреты в стиле игральных карт: некоторые щеголяли королями, другие – дамами, третьи – валетами. Вальяжный бубновый валет и пиковая дама. Горгона и Джокер. Ты – Горгона, я – Джокер. Есть в этом мире места, где таких женщин, как ты, забивают камнями. После чего мужчина перерезает себе горло или кидается с утеса.
Никогда я так сильно себя не презирал. Я ведь сам это все на себя навлек, правда? Я со своим безмозглым донкихотством: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», а она со своим дешевым, пошлым, убогим кокетством. Моя безмозглость, ее кокетство. Кокетство за безмозглость. Зуб за зуб. Груб – не груб. Глуп, глупец, конец. Итог всей жизни: бип-бип-бип и хруп-хруп-хруп.
Я сходил с ума, и чем отчетливее я это понимал, тем хуже становилось. Попытался отвлечься на что-то другое, найти хоть мизерный повод для радости – одну светлую мысль, все царство за светлую мысль, – но все, за что удавалось
Тут мне вдруг срочно понадобилось остановиться и за что-нибудь взяться рукой, чтобы увериться: мир вокруг меня не качается. Нужно уходить из музея. Я выскочил наружу и увидел, что ступени музейной лестницы рассыпаются передо мной, как Испанские ступени, до самой Пятой авеню, затягиваются светло-серым, как холодные воды Венеции, что заливают набережные, доплескиваются до продавцов горячей выпечки – их крошечные лотки кажутся прикрученными к стремительно сужающемуся тротуару. Я двинулся в направлении одного из этих продавцов. Это придало мне хоть какую-то цель. Добравшись до лотка, я увидел, как продавец намазывает горчицей один из этих больших соленых кренделей. Желудок возмутился, внутри что-то всплеснулось – нечто вроде тошноты, но не тошнота, скорее приступ морской болезни после выпавшего из памяти кошмара. На лбу, несмотря на холод, выступил пот. Я ухватился за столб, к которому кто-то приторочил свой велосипед. Слышал, как мчится сердце. Совсем не помог антифонический вой автобуса, возвещавшего о своей неспособности преклонить колени перед пожилой дамой с тросточкой – сердце и автобус как будто вели громкий спор, как фортепьяно и скрипка в «Крейцеровой сонате», перекликались, зуб за зуб, пип за пип, груб – не груб, все ниточки завязались в хрусткий горячий крендель, смазанный горчицей цвета желчи, и крендель оказался у меня на носу подобно биноклю, мои глаза – твои глаза в моих глазах, твой язык и мой язык – один язык, твои зубы на моих губах, твои зубы, твои зубы, какие Господь дал тебе прекрасные зубы, дал тебе, дал.
Я – в этом не было сомнений – терял рассудок, но, похоже, неплохо симулировал нормальность. Никто на меня не таращился, никто меня даже не замечал, то есть я, судя по всему, не оскандалюсь. Я наконец-то понял, почему люди, у которых случается на публике сердечный приступ, страдают по разным поводам: от боли, стыда, от обыкновенного страха грохнуться на землю на виду у всех туристов, всех рассыльных и продавцов горячих сосисок. Главное – не запачкаться. Раз уж суждено мне умереть от несчастной любви, можно по-тихому исчезнуть в сумерках узких улиц и положить конец этой горемычной жизни, начатой не с той ноги. Я умираю?
Едва вопрос этот пришел мне в голову, как я решил: поскорее в больницу, в Маунт-Синай. Вскочил в такси, велел водителю отвезти меня в реанимацию. Процедуру я знал хорошо – несколько раз возил туда отца. Сказать охраннику, что у тебя боли в груди, тут же будет тебе красная дорожка, пропустят мимо всех постов. И правда, меня немедля уложили на кровать. Рядом со мной сидел, а с ним рядом – мама, десятилетний парнишка с окровавленной ногой, медсестра терпеливо вытаскивала из нее пинцетом осколки стекла, тихо приговаривая, что вот, мол, еще парочку, а потом еще парочку, и какой же он храбрый мальчик – ни слезинки, ни единой, повторяла она с уютным ямайским распевом, аккуратно промакивая ранку марлей, которую изящно придерживала большим и указательным пальцем.