Воспоминания
Шрифт:
У сестер постарше были свои занятия и игры. Они играли в бильбоке {20} , в воланы. Сестре Анете, страдавшей от рождения пороком сердца, были запрещены врачом беготня и всякие физические упражнения. На вид никто бы не сказал, что она больная, — такая она была полная, румяная. Но она медленно ходила, часто задыхалась. Она обожала птиц и цветы. И вот в то лето ей устроили вольеру в саду. Эта клетка была так велика, что мы, дети, втроем могли свободно в ней двигаться. Там были канарейки, чижи, снегири, американские воробьи, попугайчики. В середине вольеры был поставлен ствол дерева, сделанный из туфа, с отверстиями, изображавшими дупла. В них птицы вили гнезда из ниток, пушинок, ваты, волос, которые мы им подвешивали на свежие ветки, ежедневно ставившиеся в клетку. Всюду были развешены кормушки с семенами, пучки трав (мурон). Анета часто позволяла мне чистить клетку, засыпать зерно и семечки, наливать воду в прудик (глиняный таз, врытый до краев в землю), менять воду в фонтане — чугунном домике, из которого в продолжение нескольких часов лилась свежая вода, налитая в отверстие его крышки. Так как я это делала очень охотно и хорошо, не пугая птиц, то ко мне вскоре перешла всецело уборка вольеры, чем я немало гордилась.
Больше всех птиц я любила чижей, уверяя, что это самые умные и понятливые птицы. Я взяла к себе одного, повредившего себе лапку, в
Мы поставили большой памятник из кирпичей на могиле. Я приносила цветы туда и очень долго оплакивала моего чижика. Особенно мне было печально видеть окно, на котором он жил. И опять напрашивалось сравнение: в спальне матери кровать отца стояла накрытой, как при жизни, перед его иконами горела лампадка.
Я долго не могла забыть своего чижика. И разлюбила птиц в большой клетке, я ухаживала теперь за ними только из чувства долга, не любовалась, не следила ни за одной отдельно.
Кошек я вообще не любила и прежде, но теперь я возненавидела их, никогда ни одну не брала на руки, не гладила, даже с котятами перестала играть, и эта нелюбовь и даже страх перед ними остались у меня на всю жизнь.
Собак я тоже не любила, но мне приходилось много возиться с ними, так как братья, с которыми я жила, имели прямо страсть к ним, особенно старший, Алеша. Мать не позволяла держать в доме никаких животных, но у Алеши всегда была собака, которая ютилась то в дворницкой, то в кучерской. На даче это было легче, зимой очень сложно, надо было одеваться, чтобы бежать через двор в дворницкую поиграть со своей собакой, выводить ее гулять.
Но Алеше не везло с собаками. Одну маленькую дворняжку, нашу общую любимицу, переехал экипаж и сломал ей лапку на наших глазах. Алеша был так потрясен видом его Дамки, с визгом барахтавшейся в пыли, что не мог двинуться с места, мне пришлось ее поднять на руки и нести домой. Другой легавый щенок сбежал с нашего двора 2 марта, на следующий день после покушения на императора Александра II, и старшие братья уверяли нас, что щенок наш участвовал в заговоре и был арестован. Третий пес был породистый дог, которого Алеша в складчину со всеми нами купил за десять рублей. Это был худой и скучный пес, правда, исключительно привязанный к Алеше. Он вскоре умер от чахотки, как определил ветеринар. Алеша долго тосковал по нему и плакал втихомолку. Я понимала его скорбь и сочувствовала ему. Затем у нас был фокстерьер, которого у нас украли… и целая серия других собак, с которыми всегда что-то случалось неблагополучное.
Хотя я и не любила животных, но, сочувствуя страсти брата, помогала ходить за собаками, проводила их к нему в комнату, сторожила, чтобы мать не увидела. Главный стимул у меня все же, мне кажется теперь, был делать запрещенное.
Наша прислуга
В доме нашем при жизни отца был большой штат прислуги. Многие из них были семейные и жили у нас с женами и детьми. Зимой службы, при которых они состояли, — кухня, конюшня, прачечная — были в конце нашего большого двора, и потому мы этих прислуг мало видели. Зато летом мы ежедневно общались с ними, играли с их детьми. Дети приходили к нам в сад, правда, только с разрешения старших. Но гувернантки не запрещали нам звать их: мы — братья и сестры — так надоедали друг другу за долгую зиму, что эта ватага босоногих ребят вносила огромное оживление в наши игры. Мы сейчас же разделялись на партии. Самый затейник и коновод был сын черной кухарки — Колька Громов. Он был старше всех и так и держался. Я признавала его авторитет, так как он был сильнее и ловчее меня. Я всегда старалась быть в противной с ним партии в играх «казаки и разбойники», «прятки», «цари». Мне одно время казалось, что все его преимущество в играх зависело от того, что он босой. Я пробовала разуваться, но тогда уж совсем не могла бегать и прыгать. И потом я стыдилась своих белых ног перед грязными, загорелыми ногами ребят. Девочек, двух дочерей садовника, я держала в субординации, командовала ими, и они подчинялись мне беспрекословно, потому что я давала им играть свои куклы и игрушки и дарила тряпки. Два маленьких мальчика Рябченковы, сыновья прачки, были одних лет с моим младшим братом, и они втроем составляли нашу свиту, бегали всюду за нами и делали то же, что мы. Их мать очень любила, чтобы они у нас играли в саду или на балконе, и она часто просила меня взять их к нам и униженно благодарила, когда мы давали им гостинцы. Тем более меня поразил один случай. Ваня, ее младший сынишка, любимчик, тогда трех лет, упал у нас в саду и раскроил себе лоб об кирпич. Из раны хлынула кровь, я, подхватив его, орущего, под мышки, повлекла к матери. Та, увидев своего мальчика в крови, выхватила его у меня, понесла к колодцу, стала поливать ему голову водой, ругая меня и нас всех, «барчуков», неслыханными мною доселе словами. «Убили ребенка, сволочи», — кричала она. Я сначала онемела от удивления, не могла поверить, что эти ругательства относятся к нам, потом дрожащим голосом стала объяснять ей, что Ваню никто не толкал, что он сам упал и что никто его не хотел убивать. «Знаю я вас, барское отродье, плевать вам на наше горе. Чего стоишь, чего буркалы пялишь! Пошла отсюда!» И когда я уже пошла, она не переставала кричать на меня с перекошенным от злобы лицом. Я от оскорбления, но еще больше от удивления замолчала и даже не плакала. Вечером я все еще не могла успокоиться. Аннушка, всегда такая ласковая
Наша мать очень строго взыскивала с нас за каждое пятно или дырку на платье, за стоптанные башмаки, а так как я больше всех детей рвала и портила свою одежду, мне и доставалось больше всех. Я совсем не боялась ушибиться, расцарапаться, не боялась боли. Я должна была претерпевать боль, раз я хочу быть мальчиком, но я боялась больше всего разорвать или запятнать платье, особенно кровью (я знала из страшной сказки «Синяя борода», что кровь не отмывается). И если мне случалось запачкаться, я бежала в прачечную к Аннушке, она снимала с меня запятнанное платье и тут же застирывала и разглаживала его, а я сидела в одной юбочке на ее постели и в открытую дверь смотрела из-за ситцевой занавески на то, что делается в кухне. Там сидели мужчины и переговаривались с Аннушкой и черной кухаркой Ариной, стряпавшей у русской печки. Мне были очень интересны эти разговоры, так как они говорили между собой, не считаясь с моим присутствием, и мне в их словах открывался кусочек настоящей жизни взрослых, казавшейся мне очень интересной, потому что дома ее скрывали от нас, замалчивали ее: «Pas devant les enfants!» (Не говорите при детях!)
Разговор очень оживлялся, когда в кухню заходил Троша. Я уже говорила о нем. Это был конюх, молодой парень — круглый, гладкий, с маслянистыми черными глазами, со смеющейся красной рожей. Балагур и общий любимец всей прислуги и нас, детей. Троша не говорил связно, а вставлял в общий разговор свои словечки, непонятные и, по-моему, бессмысленные, но все прислушивались к ним, даже старые почтенные люди, как повар Иван Андреевич, или сам Петр Иванович, кучер. Видимо, им придавали значение. Его шуткам смеялись, иногда они, вероятно, бывали неприличны, потому что женщины конфузились, потупляя глаза, а мужчины ржали от удовольствия. Обществом Трошиным дорожили все без исключения, несмотря на то, что он был самым молодым и низшим по рангу. Когда к вечеру прислуга сидела за воротами и появлялся Троша, а места на лавке больше не было, Аграфена Петровна, жена повара, или тонная Прасковья Ивановна, жена кучера, подвигались, чтобы дать ему место. Троша неизменно говорил: «Не извольте беспокоиться, я могу и постоять» и тут же опускался на лавку рядом с дамами, самодовольно ухмыляясь. Он хорошо играл на гармонике, и мы, дети, всегда бегали его слушать. Когда он играл печальные песни, не встряхивал головой и не скалил зубы, — он скучал по жене, оставшейся в деревне, сказал мне брат Алеша, который был посвящен в жизнь Троши. Алеша под разными предлогами постоянно бегал к нему в конюшню и беседовал с ним, главным образом о своих возлюбленных лошадях. «Может быть, он и дурак, — говорил Алеша, — но никто не знает о лошадях того, что он знает. Он знает о них все. И лошади так его любят, когда он только входит в конюшню, они все поворачивают головы и тянутся к нему».
Троша любил читать всякие листки, особенно юмористические. У него всегда хранился какой-нибудь засаленный номер «Будильника». Он долго рассматривал картинки, карикатуры, по складам читал анекдоты и, с помощью Алеши разобрав их соль, долго и заразительно хохотал, повторяя сотни раз понравившийся ему анекдот. Так, например, один: «Вы награду получили?!» — спрашивает немец русского. «Никакого винограду я не получал». — «А сто рублей?» Троша мог смеяться целое лето такой глупости. И нам, в передаче Троши, этот анекдот казался смешным. Старшие сестры возмущались нашим бессмысленным смехом. «Очевидно, опять анекдот из конюшни». Эти прислуги — повар, кучер, прачки, конюх, черная кухарка, садовник — жили при своих службах на дворе. Горничные, лакей, портнихи, экономка помещались у нас в доме, но мы с ними меньше общались, чем с теми, что жили на дворе. Мы их близко знали по Москве, привыкли к ним, и потому, может быть, они были для нас менее интересны. От них нельзя было услыхать чего-нибудь неожиданного, нового. Они меняли разговор или вовсе смолкали в нашем присутствии, а если говорили, то подделывались к нам, детям, и я очень чувствовала эту фальшь.
Совсем другое дело было мое общение с пололками, жившими летом у нас в оранжерее. Каждую весну к нам на дачу приезжали две пололки-карелки, помогавшие садовнику Григорию в работах по саду и огороду. Красивая девушка Ося и ее мать, веселая, болтливая старуха. Они помещались на широких нарах в теплице оранжереи, наслаждаясь среди лета теплом, по-моему, еле выносимой жарой. Они там спали ночью и отдыхали после обеда. Мать приносила из общей людской в деревянной посудине суп с мелко накрошенным туда мясом, другой раз щи с кашей. И мать и дочь, сидя рядом на высоких нарах и болтая босыми ногами, хлебали деревянными ложками по очереди эту похлебку, закусывая белыми-белыми зубами краюху черного хлеба. Еда всегда происходила в полном молчании. Окончив ее, они крестились на заржавленную темную иконку, висящую в углу теплицы, зевали, потягивались и укладывались рядом на нары отдыхать, покрывшись сверху еще тулупом.
Я уходила от них всегда с сожалением. Мне очень нравилась их спокойная, размеренная жизнь, ровное, ласковое обхождение друг с другом и обращение со мной не как с маленькой. Когда я засиживалась у них, старуха ласково говорила: «Иди с Богом, а то заругаются дома». Я приносила им все, что могла раздобыть дома: булку, конфекты, фрукты. Они никогда не видали апельсинов, персиков. Я очень радовалась, что могу их угостить такими диковинками. Но они не очень ценили их. В первый раз, когда я принесла им апельсин, мать повертела его в руках и стала кусать, как яблоко, и жевать с кожей. Она проглотила с трудом, — если бы меня не было, подумала я, она бы его выплюнула, — и передала дочери, та, посмотрев на мать, протянула мне полураздавленный апельсин. «Кушай сама, нам не надоть», — сказала она, вытирая пальцы о подол своего сарафана. «Что бы такое достать, чтобы им понравилось?» — думала я и таскала им все, что мне попадалось на глаза. Мечтала сшить себе карман из клеенки (идея была Миши, брата), чтобы можно было класть туда мороженое, варенье для них. Если мне что-нибудь не давали, я уносила потихоньку, то есть крала, но отнюдь это так не называла. Делала это так ловко, что ни разу не попалась. Правда, что никогда я ничего не таскала для себя, никогда не пользовалась плодами своего воровства и, верно, поэтому не считала, что делаю что-нибудь дурное. Напротив, я ставила себе эти проделки в заслугу и в душе гордилась ими. Ведь надо было очень много изобретательности и сообразительности, чтобы не попасться. Так, например, когда я видела разносчика Федора за нашей оградой, кричавшего еще издали: «Клубни-ка садова, малина, конфеты шоколадные», я мчалась к матери: «Федор идет!» — «Зови его сюда». И Федор, высокий рыжий мужик, шел к балкону за мной, становился на одно колено на ступеньку лестницы, снимал с головы тяжеленный лоток с решетами, полными ягод, и, поддерживая его на колене, ставил на верхнюю ступеньку. Тогда начиналась торговля — диалог всегда в одинаковых выражениях.