Воспоминания
Шрифт:
Мать:Очень дорого, побойся Бога, Федор, ну слыханная ли это цена?
Федор:Ей-Богу, не могу, себе дороже, ноне все подорожало, как перед истинным Богом говорю. И ягода у меня отборная, извольте сами взглянуть, такой нигде не купите. Ну так и быть, вам сделаю уступочку.
И мать откладывала решета ягод, вишен, в 15–20 фунтов каждое. Тогда я стремглав летела за экономкой и вместе с ней приносила блюда. Я смотрела, как Федор, взвесив на безмене, который он норовил не показать матери, легко встряхивая решето, высыпал его на блюдо. «Видишь, какие мелкие, это у тебя только сверху положены крупные, все решета подкрашены». Я негодовала на обман, в котором мать уличила Федора.
Я бежала за экономкой и внимательно прослеживала, куда она поставит блюдо. В кладовую унесет, которую запрет за собой, или в проходную комнату около спальни матери, «на красный шкафик», как говорила мать. Если на шкафик, я знала, когда мне идти за добычей. Утром, часов в десять, когда мать сидела на балконе, погруженная в счета и писание; в этот час через балкон никто не проходил, чтобы ей не мешать, и она не двигалась
Я уже не раз влезала на этот шкафик и приспособилась доставать до верха его, где стояло блюдо с ягодами. Поставив ногу на выступ, я держалась левой рукой за резную колонку, брала в зубы кончик фартука, в котором лежала развернутая бумага, и, осторожно загребая, стараясь не давить ягоды, ссыпала их в фартук. Спрыгнув на землю, я затирала носовым платком следы своих пыльных подошв на полированном блестящем дереве и бежала, еле переводя дыхание от сердцебиения, в каморку под лестницей, где пересыпала ягоды в заранее приготовленную коробочку и, стараясь идти как можно спокойнее, как ни в чем не бывало, спускалась в сад через заднее крыльцо, где угощала братьев и нашу босоногую команду. Последняя, конечно, не спрашивала, откуда угощение, и глотала клубнику со стебельками, вишни с косточками. Раз как-то Миша спросил, уписывая вишни: «O`u les as-tu prises? Tu les as vol'ees?» — «Quelle id'ee! — ответила я совершенно искренне, оскорбившись этим подозрением. — Je les ai prises sur l’armoire rouge de maman». — «Sans la permission de maman, c’est ce que je dis, tu les as vol'ees» [48] . На минуту меня это рассуждение смутило. Я чувствовала, что он прав, но формально, по существу я не ворую, я беру, когда много чего, и даю тем, у кого мало. Я никогда не могла видеть что-нибудь в большом количестве — морковь, репу, огурцы, которые в больших кучах складывали у нас на погребице, или огромные горшки с творогом, или тазы с вареньем, которое перекладывалось в банки; я думала, что все это надо непременно не убирать, не хранить, а раздавать тем, у кого их нет. И никто лучше меня не распорядился бы этим добром, казалось мне.
48
— Где ты их взяла? Ты их украла?
— Что ты! Я взяла их на мамином красном шкафчике.
— Я и говорю, — без позволения мамаши — значит украла (фр.).
И я долго не понимала, что ворую, настолько долго, что лет девяти-десяти, когда я уже ходила на исповедь и очень добросовестно перебирала в уме свои грехи, в которых надо было покаяться, я этот грех кражи не признавала в себе. Я долго колебалась, не повинна ли я в «сребролюбии», потому что любила новенькие серебряные монеты, в «клятвопреступлении», потому что обещала и не сдерживала обещание. Но в краже! Я никогда ничего не таскала у братьев, не обманывала их. В этом я была так же неповинна, как в обжорстве. Обжорство казалось мне самым отвратительным грехом. Старшие сестры и гувернантки считали меня самой правдивой среди младших детей. Когда они разбирали наши ссоры, старшие всегда верили мне и ссылались на мои показания: «Катя так говорит, так, верно, и было».
Встречали меня наши пололки — Ося и мать ее — всегда одинаково ласково, приносила ли я им что или приходила с пустыми руками. За гостинцы они благодарили меня, завертывали их в ситцевый платок и клали под подушку. У них был совсем другой тон с нами, детьми, чем у нашей прислуги. И держали они себя как-то независимо и гордо и, что меня особенно изумляло, совсем не боялись моей матери, во всяком случае гораздо меньше, чем нашего пьянчужки садовника Григория. Как-то раз мать моя, глядя, как старуха пололка стрижет большими садовыми ножницами газон около клумб, закричала мне с балкона: «Скажи ей, чтобы поровнее стригла». — «Чего поровнее, — громко ответила старуха, бесстрашно смотря на мать. — Каких таких тебе еще аллилуев!» — «Что она говорит?» — спросила мать. Я не знала, что сказать, чтобы не подвести старуху. «Она говорит… — мямлила я, — я не поняла, что она говорит». — «Чего не поняла, так и скажи, каких ей еще аллилуев». Старуха всегда подсмеивалась надо мной, но как-то жалостливо, что я так пужаюсь своей мамки. «Ведь своя ты ей, небось не съест».
И мать и дочь очень интересовались предметами нашего обихода, которых они, очевидно, никогда не видали [49] . Они рассматривали перламутровые пуговички на моих башмаках, кружева на моих панталончиках. И раз Ося пришла в совершенное восхищение от кораллового ожерелья, которое мне только что подарили. Я сняла его с шеи, дала Осе посмотреть его поближе. Она держала нитку в своих заскорузлых руках и не могла налюбоваться на нее. Я надела ожерелье ей на шею и сказала, чтобы она поносила его. Когда я увидела, как заблестели глаза у нее, я прибавила: «Я тебе их дарю, они теперь твои». — «Ну буде, поиграла и буде, — сказала мать, — бери свои бусы, барышня, и иди домой». Сколько я ни уговаривала Осю оставить кораллы себе, она, потупившись, молчала, а мать подталкивала меня к выходу. «Иди в сад, и нам скоро на работу».
49
Так, например, когда я принесла Осе наперсток — она шила без него и исколола себе палец. Я показала, как его употреблять. Мой наперсток, конечно, не налез им и на мизинец. Она рассматривала его как дикарка и покатывалась от смеха: «И чего это ни придумают, шляпку на палец!»
Тут я невольно вспомнила о случае, который был со мной прошлым летом: горничная старших сестер, очень противная толстая девушка, все приставала ко мне: «Барышня, подарите мне ваше колечко». Колечко это — широкий золотой обруч, на котором торчала маленькая бирюза. Это был последний подарок бабушки перед смертью. Мне это колечко не очень нравилось, оно было мне широко, вертелось на пальце, и я боялась его
Через некоторое время мать заметила отсутствие кольца и спросила: «Где твое колечко?» Видя, что я растерянно молчу: «Ты потеряла его?» — «Нет». — «Так где же оно? Пойди и принеси его». Я не трогалась с места. «Брать подарки назад — нельзя», учили нас всегда, когда мы отнимали друг у друга подаренные вещи. Я предпочла правду и сказала, что подарила кольцо Елене. Мать очень рассердилась: «Ты в уме, бабушкин подарок! Позови ко мне Елену». Я побежала за ней. «Зачем это меня мамаша зовут, не знаете?» — испуганно спросила Елена. «Я сказала, что подарила тебе кольцо, она очень рассердилась». — «Какое кольцо?» — «Да что я тебе подарила». — «Знать не знаю, что за кольцо такое! Скажите мамаше, что сейчас иду», — сказала Елена и ушла в свою каморку, стала там рыться в сундуке, потом быстро пошла в детскую, а оттуда уже спокойным шагом направилась к матери. Я пошла за ней, уверенная, что мать, убедившись, что я сказала правду, если не будет хвалить меня, то по крайней мере не будет бранить. Но каково было мое изумление, когда Елена стала уверять мою мать, что не знает, о каком колечке идет речь, и наконец припомнила, что она недавно «подобрала за барышней колечко и отнесла его на комод к Амалии Ивановне. Там оно, верно, и лежит». — «Катя, пойди принеси его мне, а ты ступай, — сказала она Елене, — и если что подбираешь за детьми, отдавай старшим в руки».
Я не знала, что думать, значит, мать поверила Елене и думает, что я ей соврала. На комоде действительно на самом видном месте лежало мое кольцо. Мать взяла его у меня и сказала неожиданно ласково: «Подарки не надо передаривать. Я колечко оставлю у себя, пока ты не станешь поумнее. А теперь пойди пригладься…» Я никак не могла понять, как мать узнала, что не я соврала, а Елена.
Когда Ося с матерью работали в саду, я всегда была около них и старалась им помогать, делать то же, что они: полола траву на клумбах, мела дорожки, увозила сор на тачке. И старуха относилась очень серьезно к тому, что я делала, не как к игре, а как к настоящему делу. Она никогда не хвалила меня, не порицала, а молча показывала, как за что надо взяться. Когда они работали, они вообще не разговаривали ни между собой, ни со мной. И я привыкла молча быть около них. Старуха не позволяла мне поливать цветы, не позволяла даже подходить к ним, потому что лейки были очень тяжелые, и я, поднимая их, обливала свои нарядные сапожки. Это меня страшно огорчало. Наконец нам заказали лейки поменьше и полегче, и я никогда не пропускала часа на заходе солнца, когда Ося с матерью, гремя пустыми лейками, шли за водой. И никогда мне не надоедало поливать цветы. Мне казалось, что цветы ждут не дождутся нас, особенно в жаркие дни, что они страшно наслаждаются, когда на них попадают первые капли влаги из моей лейки. Я так помню острый запах мокрой земли и благоухание цветов, только что политых! «Буде, буде, не заливай цветиков, — кричала мне старуха, грубовато отталкивая меня от клумбы, — что зря воду льешь?» — «Дай, я только георгины полью!» — умоляла я ее, когда видела, как из ее лейки сильная струя воды, сверкая на солнце, ниспадала на высокие кусты георгин. «Погоди маленько, годочек-другой, а пока росточком не вышла».
Они работали у нас каждое лето в саду, и весной, собираясь на дачу, я заранее радовалась встрече с ними. За год до продажи нашей дачи старуха сказала мне: «И мы к вам не поедем больше работать, шабаш. Девку просватали, замуж идет. Прощевайся со своей подруженькой».
Всей прислуги у нас, с двумя дворниками, оставшимися в Москве, было человек двадцать, не считая их детей. И всем этим штатом единовластно управляла моя мать. Я не помню, чтобы отец во что-нибудь вмешивался, кроме разве своей конюшни. Был у нее и управляющий, тот самый «министр двора», как называла его мать. Но это был безличный, безгласный исполнитель материнских распоряжений. Мать принимала у него счета и проверяла их каждый день. Но сама вникала во все и всем распоряжалась. Она нанимала и рассчитывала прислугу, — правда, уходила прислуга редко, жила много лет у нас, — распределяла их занятия, следила за исполнением работ. Всегда сама разбирала возникавшие между ними недоразумения. И все это быстро, решительно, без лишних слов.
В доме у нас царил образцовый порядок, все делалось вовремя, без суеты и крика, как в нашей детской жизни, так и в жизни нашей прислуги. Ребенком я думала, что все делается само собой и что иначе не может быть. Когда мы летом шли брать ванну, мы проходили буфетной, там Гриша всегда в это время чистил медную посуду — самовары, тазы. В девичьей — за ней была ванная комната — Марья Львовна, нагнувшись над столом, кроила что-то или заготовляла шитье. Матреша строчила на ножной машине, горничные Дуня и Поля, прибрав все комнаты, сидели тут же и шили на руках, подшивали или подрубливали. Наша няня приготовляла ванну: разводила при нас в ней куски морской соли, и мы садились в нее ровно в одиннадцать часов. Затем мы бежали в сад, куда нам на тарелке приносили кусочки сырого мяса на черном хлебе, посыпанном солью. Это было куда приятнее рыбьего жира, который мы должны были глотать зимой. Ровно в двенадцать раздавался звон небольшого колокола, подвешенного на дворе, и в девичьей складывалась работа, и все шли в людскую обедать. Сидели за столом не долго. Ели они мясные щи с кашей, или лапшу, или картофельную похлебку, всегда с мясом.