Воспоминания
Шрифт:
. . . . . . . . . .
Было три часа ночи. Около часу уже Позвонцев, не раздеваясь, сидел в больших креслах в кабинете Званинцева. Взгляд его был дик и мутен; наконец он обмахнул лоб рукой, как человек, желающий согнать упорно засевшую в голову мысль.
Так! то, в чем искал он спасения, стало для него источником муки. Что из того, что этот человек, насмешливый, суровый и гордый со всеми, не стыдится перед ним плакать, пожалуй, что из того, что он сам, когда-то раб и приспешник Сапогова, когда-то полупомешанный Антоша, теперь имеет полную возможность и думать и грезить сколько душе угодно, что из того, что ему не отвратительно теперь возвращаться домой, — все-таки он погиб, он погиб потому, что никогда, никогда не удастся ему высказаться, что нечто гнетет и давит его и мешает ему высказаться.
А может быть, и ошибка — это желание высказаться…
Но это желание, но это стремление, эта тоска безысходная и это чувство своего духовного превосходства? Но это прошедшее, все полное мук и пыток, это прошедшее, с самого детства залитое слезами… Нет, нет, для него еще придет час освобождения, час примирения, за эти муки судьба еще должна заплатить счастьем. Иначе что же после этого упования живой души.
Прошедшее, грустное прошедшее… Вот перед ним, как китайские тени, мелькают картины этого прошедшего.
— Вот опять перед ним маленькие комнаты в одном из отдаленных углов Москвы, вот опять целый однообразно глупый, страшный день. Ему восьмнадцать лет, бедному малому, а ему каждое утро чешут головку костяным гребнем за догматическим чаем: ему больно физически, ему больнее нравственно, — но костяный гребень все-таки чуть не до крови чешет его голову, и льются неумолкающие жалобы из уст больной матери — бедная, больная женщина! Вот опять перед ним ее бледное, изможденное страданием лицо, ее лихорадочно блестящие глаза, ее болезненная злость, — и ему хочется рыдать о ней, его бедной матери, о ней, которая мучила его всеми истязаниями пыток… И вот опять, кажется, является вечно пьяный повар, и отец его в задумчивости начинает ходить по комнате, изобретая кушанья… а Антоше тяжко смотреть на эту задумчивость, он знает, что при первом неудачном желании какого-нибудь кушанья мать не утерпит, чтобы не сказать что-нибудь очень язвительное, и отец вспыхнет, покраснеет, раскричится — и расстроенный пойдет в свою тяжелую должность. И у бедного ребенка сжимается сердце, и еще больше сжимается оно, когда по уходе отца мать начинает свои бесконечные монологи об отце, о том, как он ничего беречь не умеет, о том, что он живет только в своих родных. И она плачет, она действительно плачет, она искренно страдает, бедная больная женщина, но она не в силах понять, что от этих монологов с каждым днем худеет и худеет сын, она еще спрашивает, отчего дрожат, как на проволоках, его руки, не могущие удержать чайной чашки. Но он вырвался наконец… он там, куда рвался давно, он сидит на лавке против кафедры, он слушает, он усердно слушает, ибо это его единственно спокойные минуты; в голове его совершается умственный процесс, идея вяжется за идею, великолепное здание является пред очами духа… но боже, боже — нет основы у этого здания * , и оно рушится, и перед ним бездна, страшная бездна, и перед ним невозможность здания… И вот раздается голос — его зовут; он бледнеет, он трепещет, ибо знает, что хоть здесь должен он быть первым, ибо он честолюбив и горд, бедный ребенок. И зато какими муками искупает он минуты своих академических торжеств! Он готов до бесконечной преданности привязываться к глашатаям истины, он думает еще, что есть люди, которые больше его разумеют цель жизни, он винит себя за то, что не видит цели в мертвых отвлечениях науки, он презирает самого себя, он рыдает целые ночи, он мучит себя целые дни над книгами… а взгляд его на жизнь не просветлел нисколько.
И предстает ему иная сфера жизни. Он уже понял, что обман, что лицемерие — вся эта научная деятельность, — и он усвоил себе этот обман, он стяжал себе им уважение глупцов и дружбу лицемеров. Он подает большие надежды, бедный ребенок, — беда в том только, что на вечерах известных кружков еще не играет он в преферанс, по причине весьма естественной, потому что ему не на что играть, потому что его касса, точно так же, как прежде, каждое утро поверяется матерью, по окончании обыкновенной операции костяного гребня… Ну, да это еще ничего, что он не играет в преферанс, зато он хорошо рассуждает, обо всем рассуждает, об астрономии, пожалуй, которой он никогда не учился, зато он рекрасная душазато он примерный сын, солидный молодой человек.
И
И ночь, ночь волшебная, редкая, прозрачная ночь перед взором Позвонцева — ночь, какую можно видеть только в грезах детства, и тихое качанье кареты, и робкий, и грустный взгляд девочки, которой впервые открыл он, что она — женщина, которой еще не верится это…
О, зачем, зачем исчез этот детский профиль, эта простодушная покорность, зачем вызвал он сам эти прозрачно-бледные черты, эти болезненно-сверкающие очи; зачем он должен быть ее демоном. Но он будет им, он им будет — он будет демоном, если она может любить только демона.
И призраки смешались, и прошедшее исчезло, и Позвонцев глухо рыдал все о нем, о прекрасном легком призраке…
Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его?.. Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было. Бедная, странная жизнь, скептический вопрос без разрешения…
И что ж теперь?.. о! он в состоянии проклинать ту минуту, когда он был спасен Званинцевым… Пусть он нежен с ним, как женщина, этот человек, — все равно, он спас его — и они неравны. Есть человек, которого невольно должен Позвонцев признать по крайней мере хоть своим старшим братом. А он опять влюблен, влюблен страстно и безумно — зачем станет он скрывать это от себя? Да, он влюблен; но имеет ли право на любовь? Он уже слишком стар, чтобы подчиниться женщине, — он еще слишком молод, чтобы подчинить ее себе. Нет, нет — вон, с корнем, вон эту страсть из сердца, эту глупую безрассудную страсть. Он не должен больше любить, потому что не может любить по-своему. Так, так — и он покорен этому решению рока, но что же осталось ему? Жизнь так пустынна, так печальна, будущего нет более, остается одно прошедшее, мучительное своей безвозвратностию.
Позвонцев поднял наконец голову и вперил свой мутный взгляд в пару пистолетов, висевших на стене.
— Да, это так, — сказал он шепотом, — это так — рано или поздно.
— Но — не теперь, — раздался за ним звучный знакомый голос. Позвонцев вздрогнул.
— Я тебя поймал, — сказал тихо Званинцев, положивши руку на его плечо.
Позвонцев глухо рыдал, закрывши лицо руками.
— Послушай, — продолжал кротко Званинцев, — я тебя знаю, как свои пять пальцев, но теперь, признаюсь тебе, я не могу догадаться, что тебя так взволновало.
— Оставь меня, ради бога, не спрашивай меня, — прошептал Позвонцев.
— Я не люблю лгать, — начал опять Звацинцев, садясь в кресла и складывая на грудь руки, — я не люблю лгать, ибо уверен, что ложь слишком вредна. Правде надобно смотреть всегда прямо в лицо. Прикажешь мне а тебядогадаться о твоем внутреннем расстройстве?
Позвонцев опустил глаза в землю перед его испытующим взглядом. Званинцев видел это.
— Ну да, — сказал он тихо и грустно, — я знал это, тебе тяжело быть обязанным даже мне.
Позвонцев вскочил с места и начал ходить по комнате.
— Что ж? — продолжал Званинцев так же скорбно, — твоя воля! Видно, уж мне суждено идти по жизни одному, видно, уж ни на чью грудь не склонить мне головы… я был с тобой откровенен, как с любимой женщиной, я был — да, я был с тобой счастлив, я, старый волк в людской толпе, нашел в тебе семейство, и верь мне, брат, — сказал он с глубоким чувством, — только в это последнее время возвращался я не с омерзением под свой домашний кров, и только в это последнее время я был меньше зол на людей. Но я сказал тебе — твоя воля! Тяжело, и тебе и мне тяжело будет жить одним, но уж лучше же выносить тяжесть жизни, чем лгать, как рабы.