Шрифт:
Моему брату.
Где бы он ни был.
У меня в комнате на стене висит плакат — подарок друзей-шутничков к юбилею. На плакате — большой полосатый кот, морда лоснится в улыбке. Сверху, над мордой, выведено:
«ВОТ КОТ. ОН СОЖРАЛ ВСЮ СМЕТАНУ».
Ниже,
«А ТЫЧЕГО ДОБИЛСЯ В ЖИЗНИ?..»
Каждое утро, встав с постели, я гляжу на довольную морду этого кота. Он там — на плакате, я здесь — в рваных тапках на холодном полу.
Так и смотрим: я — на него, он — на меня.
Мне нечего ему сказать…
На другой стене висит твоя фотография. Вернее, наша с тобой — где мы возле дворца, на Исаакиевской. Ты пришел тогда глянуть на эту заварушку, на баррикады эти потешные, на своего братца, что там геройствовал. В августе 91-го, помнишь? Ну, весь этот путч опереточный, всех этих придурков с трясущимися ручками, всё это ГКЧП (во аббревиатурку придумали!).
Какое было число? Двадцать первое, кажется. Дело уже к развязке шло, из Москвы танки выводить начали, и тут, в Питере, тоже всё прояснилось. Кроме погоды. Но и она — в общую картину: питерский моросняк, глиэровский гимн, много счастья и легкий бардак.
Эжен Делакруа — «Свобода на баррикадах»…
Гвалт стоял несусветный, и у меня, конечно, морда лоснилась, как у того кота. И ведь не мальчиком был — за сорок перевалило. А туда же!
Рядом с нами на фотографии — женщина, ребенка за руку держит. Ты их вряд ли запомнил. Парнишка маленький, лет пять, не больше.
Она тогда подошла и говорит: «Извините, вы братья, да?»
— Братья, — отвечаю. — А что, заметно?
— Заметно, — говорит. — Очень похожи.
А я ей в ответ: «Что поделать — близнецы… Случается». Блеснул остроумием, поручик Ржевский, большой герой, защитник демократии.
Потом еще о чем-то поговорили, и я ее спрашиваю: «Зачем вы ребенка-то сюда привели? Его ж тут затопчут, неровен час» Ну, что-то в таком роде.
А она, знаешь, что мне ответила?
Она сказала: «Пусть смотрит. Пусть запомнит…»
Сколько тому парнишке лет сейчас? Под тридцать, или около того, взрослый мужик. Интересно, как он все это воспринимал — площадь эту и все, что потом началось?
И еще интересно: многие ли из тех, кто там был, пришли бы, знай они, что начнется потом? Кто-то, наверное, всё равно пришел бы. Только, боюсь, что немногие.
А может, и ошибаюсь.
Хотя всё это уже сотрясание воздухов. «Делай, что должно, и пусть будет, что будет», как говорил наш Мих-Мих. (Помнишь историка в школе — рыжий такой?) И еще любил говорить: «Прошлое не подправишь».
Но, как выяснилось, и будущее по лекалу не скроить. А ведь хотелось. Ужо победили, теперича заживем, теперича-то все и начнется! Не вьюноши мы, конечно, — сорок, оно, конечно, не двадцать, но терпимо еще, старичок. Еще не вечер, еще побарахтаемся, еще отметимся в этой жизни…
Ты умер в девяносто девятом?
Да, точно,
Редко мы с тобой встречались после той площади — суетня, беготня, то у тебя дела, то у меня. А ведь половину тех дел спокойно похерить можно было — лишний бы раз увиделись. Да что уж теперь.
Я последнее время часто тебя во сне вижу. Только сны, по большей части, дурацкие. Всё спорим о чем-то, спорим, то ругаемся, то миримся — фигня какая-то… Но чаще всего последний разговор с тобой снится.
Мне кто-то сказал, что запахи не снятся. Может, и так. Может, я тот запах не во сне чувствую, просто засел где-то в подкорке, а уже потом вылазит, когда эти сны вспоминаю. Что это — понять не могу: то ли карболка, то ли йод, то ли еще что-то. А может, физраствор? Нет, физраствор не пахнет. В общем, тошноватый букет из лекарств, дезинфекции, стираного белья.
Муторные такие сны. И отчетливые такие, черт бы их побрал.
Больница, коридор, палата твоя. Ты на койке лежишь — после третьей операции. Бутылка какая-то под койкой висит, бинтом привязанная, трубка какая-то в той бутылке, капельница на стойке.
Все уже всё понимают. И ты понимаешь…
Я на табуретке сижу, пустые словеса из себя выдавливаю, несу какую-то ахинею. А ты улыбаешься. Ты вообще молодцом держался. Правда. Теперь-то мне врать ни к чему. Хотя тебе теперь — какая разница. Но честное слово — молодцом.
Я не помню тот разговор в мелочах — там, во сне, должно быть, куски из многих разговоров надерганы. Но вот окончание последнего точно каждый раз повторяется.
Ты руку из-под одеяла высовываешь, просишь телевизор включить. (Напротив твоей койки, на тумбочке такой маленький телевизор стоял.) Включаю я этот задрипанный ящик, а на экране — как сейчас вижу — Ельцин чего-то бормочет. «Дорогие россияне…» тыр-быр-дыр… Это ж 1999-й, папаша Елкин уже сильно сдал, мешки под глазами, одышка. Ну, Брежнев — не Брежнев, но, казалось, к тому всё идет.
Ты глянул на это чудо в перьях и тихо так сказал:
— Жалко…
— Чего жалко? — спрашиваю.
— Жалко, досмотреть не удастся.
— Брось, — говорю. — Лучше «ящик» пореже включай, здоровее будешь. (Сострил, болван.)
— Да нет, — отвечаешь, — жаль, не удастся посмотреть, что дальше будет. Глянуть бы на всё. Лет через десять глянуть.
— Ладно, увидишь еще. Насмотришься.
А ты ничего не ответил. Только с какой-то собачьей тоской на меня посмотрел…
И вот десять лет прошло, и уже больше того — второй десяток раскручивается.
И лишь сны эти бредовые. И полосатый кот на стене…
Я вот иногда думаю: что ты запомнил — ну, чтобы с собой забрать? Тут как-то слышал, будто последнее, что видит человек, он эту картинку туда, к вам, и уносит.
В мистику, видишь, подался.
Последнее, что узрел ты в том «ящике» на тумбочке у кровати, была физиономия папаши Ельцина. Мы с тобой в больнице вообще львиную долю времени о политике проболтали, нашли о чем говорить. Только кто же тогда о ней не болтал? Да и сейчас — тоже. Мудрые люди китайцы: «Не дай тебе бог жить в эпоху великих перемен».