Возвращение в эмиграцию. Книга первая
Шрифт:
— Верните женщине документ.
Видно, не нужна была этому важному немцу растрепанная баба с грудным младенцем. Переводчик, не глядя, сунул документ. Он отправился к Клепининым, но оставался там недолго. Вышел, что-то сказал немцу, тот ответил. Переводчик показал пальцем на Юру.
— Одевайся, поедешь с нами. Заложником. Когда вернется твоя мать и сама явится к нам, тебя отпустят.
Юра поднял голову, глянул на отца Дмитрия, ничего не сказал, на минуту вошел к себе и вышел в наброшенном на плечи пальто.
— Вперед! — скомандовал переводчик.
Трое стали спускаться.
Юру увезли, дом оцепенел. Первой, как ни странно, пришла в себя бабушка Софья Борисовна. Она позвала Анатолия и велела ему ехать к Даниле, там рассказать все как есть. Анатолий немедленно отправился на вокзал.
У Клепининых раскричался Павлик. Тамара Федоровна носила его, молчаливая, с плотно сжатыми губами. Отец Дмитрий обратился ко мне.
— Наташа, видите, Павлик капризничает, мне нужна помощь. Пойдемте со мной. Только оденьтесь теплей.
Я кивнула, побежала к себе, оделась, проверила еще раз спящую дочь и вышла в коридор. Отец Дмитрий ждал меня.
Мы спустились во двор и направились к церкви. Ни во дворе, ни у ворот никого не было. Отец Дмитрий отпер церковь, мы вошли внутрь.
Возле самого входа, в темном углу стоял шкаф с церковными документами. Мы зажгли свечу, отец Дмитрий придвинул стул, влез на него и стал шарить по крышке шкафа.
— Держите, — сказал он тихо и стал подавать мне узкие книги.
В них записывались сведения обо всех крестившихся. Я приняла у него три книги. Стараясь не шуметь, он слез со стула.
— Теперь разожжем печку.
Усадил меня с книгами на коленях возле печурки, скомкал бумажку, поджег и сунул на колосники. Озарилась чернота внутри чугунки. И мы стали быстро, лист за листом, сжигать книги с записями о крестившихся в церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Бумага была плотная, горела плохо, если хорошенько не смять. Работали молча, я ни о чем не спрашивала. И только когда все было кончено, когда догорел последний листок, и отец Дмитрий пошевелил кочергой пепел, и темнота навалилась и поглотила наш уголок, не меняя позы, я сказала:
— Вам надо немедленно уходить.
Он не ответил. Встал с корточек, положил руку на мое плечо:
— Пойдемте, Наташа, всё.
— Вам надо уходить! — взмолилась я.
Он покачал головой.
— И оставить Тамару с детьми заложницей? Нет.
Мы стояли лицом к лицу. Неожиданно для себя я попросила:
— Благословите, батюшка.
Он истово перекрестил меня. Я поцеловала его руку. Уходя, он задул единственную и ненужную теперь свечу.
А посланец Софьи Борисовны, Анатолий, ехал тем временем к Даниле Ермолаевичу на ферму. Он прибыл на место рано утром, и первым, кого увидел во дворе, был Сережа.
Тот поднялся с рассветом и возился возле сарайчика. По небу проплывала сплошная пелена, но ясным был воздух, и видно было далеко-далеко, словно раздвинулся горизонт, обнаружив за привычной чертой крохотные домики, окруженные печальными пашнями. И засмотрелся мой Сереженька в эту даль.
Он услышал — во дворе кто-то ходит. Брехнул и громыхнул цепью сторожевой
— Вы, Сергей Николаевич, сами идите к матушке. Я не смогу… — и отвернулся, плача и дергаясь плечами.
Сережа вошел в просторную кухню, где, поднявшиеся спозаранку, возились, начиняя колбасы, матушка и Данила Ермолаевич. Матушка обернулась, вопросительно подняла брови.
— Там… Приехал Анатолий, привез дурные вести.
Мать побледнела, Сережа умолк.
— Что же вы, говорите, — чужим, словно осипшим на ветру, голосом сказала она.
— Был обыск, забрали Юру.
Мать пошатнулась. Если бы не Сережа и подскочивший Данила Ермолаевич, упала бы.
Поддерживая с двух сторон, они отвели ее в комнату. Позвали Анатолия. Мать узнала главное: сын взят заложником. Она слушала, сняв очки, опустив голову, сидя возле круглого стола в большой гостиной. Согревала руки о стакан принесенного Сережей горячего чая, обхватывала этот стакан, сжимала его и снова отпускала ладони.
Много раз потом я выспрашивала у Сережи подробности этого страшного дня на ферме. И он добросовестно, по минутам, восстанавливал его в памяти, проклинал себя и недоумевал, как трое мужчин могли отпустить на каторгу, на смерть одну женщину. Чувство вины он нес через всю жизнь, умом сознавая, что вины ни на нем, ни на Даниле Скобцове, ни на Анатолии нет. Монахиню, матушку они могли бы удержать, даже силой. Мать единственного сына они удержать не могли. Не было у них такого права — удерживать ее.
Выслушав Анатолия, матушка спросила:
— В котором часу дневной поезд?
— Зачем? — удивился Данила Ермолаевич.
— Надо ехать в Париж, идти в гестапо.
— Лиза! — крикнул Данила Ермолаевич, и побледнел, и захлебнулся воздухом, и рванулся к ней, — да ты отдаешь себе отчет?..
— А как, Данилушка?
Она всегда называла его или просто полным именем или по имени-отчеству, особенно на людях. А тут это: «А как, Данилушка?»
И сломала его, заставила сгорбиться, постареть сразу на десяток лет. Он не мог научить ее, как поступать в этом случае. И он же был отцом арестованного мальчика, арестованного там, докуда довела его мать.
Ах, он всегда был против! Ей, ей он не мог запретить ни уйти в монашество, ни делать того, что она делала во время войны. Да что запретить, когда он сам помогал ей, как мог. Но сын! А сколько он выговаривал ей за это излишне гуманное воспитание Юры! Все для других, все для людей. А для себя, хоть кроху какую, для себя когда же? Данила изредка ворчал, Данила большей частью помалкивал, а сын шел за матерью.
Нет, в том воспитании не было ничего аскетического, ничего надрывного. Господи, а дурачились они как! Однажды я стала невольным свидетелем их любимой игры. Матушка сидела на кровати, Юрка барахтался где-то за ее спиной среди многочисленных подушек, мотал длинными ногами, а она удерживала под мышкой его голову. Оба хохотали, красные, растрепанные. По правилам игры кто-то должен был первым лизнуть противника в нос.