Все еще здесь
Шрифт:
— А вы с ним хорошо смотрелись вместе.
— Знаю.
— Он был выше тебя. И собой очень ничего.
— Да, в то время на меня еще клевали красавцы.
— Еще бы! Ты и сама тогда была настоящей красавицей. А когда вы входили в комнату вдвоем — ты в облегающем красном платье, в этом своем ожерелье из искусственных бриллиантов, он в шикарном костюме, — все с вас просто глаз не сводили. У нас в Ливерпуле вы смотрелись, как кинозвезды.
— Кстати, он несколько лет назад мне позвонил. Посидели в пабе, вспомнили старое.
— И чем он сейчас занимается?
— О, он обрел Господа. — Кого?
— Господа. И занимается тем же, чем и Господь в своей земной жизни.
— Спасает чьи-то
— Да нет, все прозаичнее. Плотничает.
И тут мы начинаем смеяться. Хохочем, катаясь по траве, и не можем остановиться. Если бы постороннему случилось подслушать этот разговор, наверное, он решил бы, что стал свидетелем непоправимого разрыва, что мы нанесли друг другу неисцелимые раны, что между нами никогда и ничто уже не сможет идти по-прежнему. Возможно, у каких-нибудь других брата и сестры все так бы и вышло — но только не у нас с Сэмом! Мы глубоко вонзаем клинки, но не оставляем их в ране; гнев легко охватывает нас, но и легко догорает, причиняя ущерб не больший, чем вспыхнувшая и догоревшая спичка. Даже его горькие и, я уверена, несправедливые слова об отце… нет, я не забуду об этом, мне предстоит еще с болью в сердце обдумывать то, что сказал Сэм, снова и снова расспрашивать его, искать в его версии слабые звенья, спорить с ним, требовать обоснований. Но даже если это правда — изменится все, но наша близость останется прежней.
Ни на секунду я не верю, что он уйдет от Мелани. Или уедет в Америку. Или трахнет Лорен, коль уж на то пошло. Хотя, возможно, рано или поздно встретит какую-нибудь бабенку того же типа — из тех, что так и лучатся сексом, источают гормоны так, что вы, кажется, чувствуете их запах. Но Мелани не станет ревновать и устраивать Сэму скандалы, и все утихнет, не начавшись. Потому что есть истина, лежащая глубже похотей и страстей, и состоит она в том, что Сэм ненавидит хаос, он не создан для этого, просто не способен жить, не зная, что принесет завтрашний день. Я так жить могу, а он — нет.
— Когда ко мне приходит клиент, — говорил он мне как-то, — какой-нибудь малолетний хулиган, или недоделанный гангстер, или наркоман, под кайфом разбивший чье-нибудь окно или угнавший машину, я смотрю на него и удивляюсь. Не понимаю, как живут такие люди. Нет, социальные условия, психология — это все понятно: но, боже мой, как они живут с таким бардаком в голове? Я бы так не выдержал. У меня в кабинете этот парень получает то, чего у него никогда раньше не было, — легенду. Связное, логичное, последовательное объяснение, как он дошел до жизни такой. Сумеет запомнить эту историю и изложить ее перед судом — дело в шляпе. Не сумеет, начнет рассказывать, как было, — сядет. Потому что правда запутанна, нелогична, неправдоподобна, и если он попытается рассказать правду — ему никто не поверит. Я не подбиваю клиентов на лжесвидетельство, просто объясняю, что истина не сделает их свободными, а отправит за решетку. Мне это известно не потому, что я хитрюга-адвокат, а потому что мои предки — иммигранты. А иммигранты всегда рассказывают властям то, что от них хотят услышать. По крайней мере, те, кто хочет выбиться в люди. А кто цепляется за свою правду, тот так и остается в трущобах.
Вот почему я знаю, что Сэм никогда этого не сделает. И все, что он мне сейчас наговорил, — такая же «легенда», неуклюжая попытка оправдаться перед судом Ребиков. Не знаю, сможет ли он убедить этой «легендой» хотя бы себя самого — не говоря уж о большом жюри, состоящем из меня, его жены, детей и всего Ливерпуля.
— Ладно, давай-ка за работу, — говорю я. — Дел у нас невпроворот.
Мы поднимаемся, разминая онемевшие от сидения на холодной земле ноги.
— Чувствую себя совсем стариком, — говорит брат.
Мы снова беремся за работу
— Хочешь?
— Ага. Слушай, то, что ты наговорил об отце… сколько в этом правды?
— Много. В сущности, все правда. Он от мамы гулял направо и налево.
— Но, когда он умирал, именно мама держала его за руку.
— Думаю, ему было уже все равно.
— А кто будет держать за руку тебя, если ты уйдешь от Мелани? Кто из знавших тебя двадцатилетним останется с тобой, и в восемьдесят лет? Кто вспомнит, каким ты был, когда был молодым?
— То же и я могу спросить у тебя.
— Это жестоко, Сэм.
— Знаю.
— Ну и черт с тобой! Вали в свою Америку. Делай что хочешь. Как сам-то думаешь, на чью сторону встанут дети?
— Они уже большие. Я им не нужен.
— Сразу виден заботливый отец!
— Да сколько же можно требовать от человека? Сколько еще я должен терпеть? Всю жизнь? До самой смерти жить, стиснув зубы? Когда же, черт побери, мы получим свой билль о правах? Свою декларацию независимости?
— Сэм, милый, хочешь, я расскажу тебе, что такое независимость? Ты возвращаешься в пустой дом. Все, что ты не сделал перед отъездом, так и осталось несделанным. Громко тикают часы. Оседает пыль на мебели. Ты разговариваешь сам с собой, и дом отвечает тебе молчанием. Ты один. Ты свободен. Можешь делать все, что пожелаешь. Такой независимости ты хочешь, Сэм? Что ж, тебе решать.
Гардероб матери. Кружатся пылинки в солнечных лучах. Странные металлические запахи. В синем полиэтиленовом пакете — сломанный корсет. Жемчужные ожерелья. Золотые часики. Бриллиантовые клипсы — мама так и не проколола уши. Ряды юбок, блузок, платьев. Ящик внизу полон чулок и белья. Лифчики, трусики, нижние юбки. Мешочки с высушенной лавандой — для запаха. Туфли с деревянными колодками или бумагой в носках — чтобы не теряли форму. Обручальное кольцо с изумрудом я надеваю себе на палец. Норку накидываю на плечи. Смотрю в зеркало и думаю: посмотри на меня, мама. Скажи, что я у тебя красавица. Поцелуй меня, мама, обними покрепче, как раньше обнимала. Папина одежда: костюмы, спортивные куртки, галстуки, рубашки. Сэм возится где-то в дальнем конце дома, так что я могу примерить папин пиджак. Он оказывается как раз. Что мне надеть, мама? Как ты думаешь, что мне больше пойдет?
За дверью ванной комнаты висит на крючке папин желтый шелковый халат — его принесла мама из больницы вместе со шлепанцами, серебряной зажигалкой «Ронсон» и недоконченной пачкой сигарет. И мне вспоминается отец на смертном одре — маленький, усохший до ста фунтов, неподвижный, как кукла. Лицо у него желтое, словно восковое, из-
под одеяла торчат какие-то трубки и исходит дурной запах.
— Поцелуй меня, милая.
И я, внутренне сжимаясь, осторожно касаюсь губами запавшей щеки. Грудью я задеваю его иссохшую грудь — и содрогаюсь от отвращения.
— Алике, — шепчет он, — не отвергай меня, не надо…
— Чего ты хочешь, папа?
— Обними меня покрепче, милая моя девочка, поцелуй меня по-настоящему, как раньше.
Но я лишь опускаю глаза и сжимаю его руку — руку живого скелета — в своей руке. Он прикрывает глаза.
— Все верно, — шепчет еле слышно. — Кому я нужен — такой?
Дом пустеет, и комнаты становятся все больше. Мы и не подозревали, что здесь так просторно! Снимаем бархатные шторы, скатываем их и укладываем в отдельную коробку — отдадим какому-нибудь благотворительному заведению. Пустые комнаты залиты светом. Наши родители переехали сюда в пятьдесят четвертом, прежде они жили в квартире на Ларк-лейн. Наконец мы выносим из дома все, что осталось от семьи Ребиков, — все, что не хотим отправлять на помойку.