Я догоню вас на небесах (сборник)
Шрифт:
У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.
Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:
— На… — Она протянула мне хлеб, но я не взял — взять означало бы остановиться.
— Что ты делаешь? — прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. — Это чей хлеб?
— Бабушкин, — сказала девочка. — Бабушка померла. — И она заплакала.
Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо — обернуться означало бы упасть…
Я
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше…
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, — белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза — засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.
Очнулся я на кровати. Гудела печурка. Пахло знакомым мне с детства льняным маслом. На глазах моих лежало мокрое полотенце. Я знал, что, сняв полотенце с глаз, увижу Наталью.
Она помогла мне сесть. Вложила мне в руки мисочку, от которой и исходил этот чудесный льняной аромат.
— Каша из льняной дуранды, — сказала она. — Капитан, хочешь ты этого или не хочешь, но я тебе помереть не дам.
Всякое счастье живет лишь свое короткое время, лишь свой непродолжительный миг. Когда говорят: «Я ничего вкуснее не ел», — значит, говорят о счастье, о мгновении, в котором слились все желания, к этому времени человеком накопленные.
Я не ел ничего вкуснее той дурандовой каши. И лишь глупый гордец может кощунственно пожелать повторения счастья.
Фактически спасла мне жизнь другая женщина, но, впрочем, как ни крути ни верти, все же Наталья.
Хотя я и не накопил торжественного восторга по отношению к лучшей половине человечества, в самые трудные минуты моей жизни на помощь мне почти всегда приходили женщины, подчас посторонние.
— Я положу здесь кусок дуранды, — сказала Наталья. — Грызи его — растягивай удовольствие. Мы с девчонками любим грызть. Если бы ты еще меня слушался. Ну, я пошла. Девчонки тебя целуют. Не знают, что ты совсем лысый…
Всю жизнь я любил двух маленьких девочек с такими забавными именами — Аля и Гуля, они с неподражаемой серьезностью поджимали губы, сообщая мне по секрету, что скелет есть у каждого. Они так отважно отстаивали свои права на свободу озорничать и так глубоко сострадали. Я их больше не видел, но, встречая девочку, чем-нибудь похожую на них, мне хотелось пожать ей руку и попросить ее: «Пожалуйста, не разбей по неосторожности хрустальное яйцо, из него родится и осенит тебя крылом чудесный птенец».
Был ли я сам счастлив в своем счастливом детстве? Знаю твердо —
Жил я у бабушки возле Смольного — мама моя укатила к своему рыжему летчику на Дальний Восток. Вместе с нами в квартире жил Самсон Уткин. Был он, как и я, временным сиротой, пригретым бабушкой. Он приглашал меня к себе в комнату с широким бархатным диваном, угощал конфетами и говорил:
— Приобретаем, приобретаем: образование, навыки, пристрастия, мнения. И что-то бросаем, освобождая место для новых мнений. А что бросаем — мы же не знаем? Мы себя объяснить не можем, потому что не знаем, что в нас своего осталось: может быть, свое-то все выбросили. Ну, иди к бабушке, — и отводил меня на кухню, перемазанного шоколадными сластями.
Самсон Уткин был директором парфюмерной фабрики «Ленжет». Ушел от жены — она ему изменяла. Оставил ей квартиру и теперь временно жил у моей бабушки. А сын ее, мой дядя, был в это время в Дании дипломатом. Собственно, мой дядя сам пустил Самсона — Самсон был бабушкиным непутевым родственником.
Потом Самсон Уткин получил жилплощадь и, переехав, застрелился. «Все из-за баб».
Потом в комнате, где он временно проживал, поселился челюскинец, у которого был еще ненадеванный орден «Красная Звезда», — мне он давал подержать его.
Многое было потом. А в те дни жили мы этак втроем — бабушка, я и Самсон Уткин, к которому приходили душистые дамы с круглыми розовыми коленями. Всем был хорош Самсон, и ростом, и румяностью щек, и яркостью глаз — не сравнишь с челюскинцем, и щедростью на конфеты. Но почему-то, глядя на него, бабушка пыталась выдрать меня полотенцем.
Самсон говорил:
— Бросаем, бросаем, а что бросаем, дураки, не знаем. Пусть бога нет, но зачем же его бросать?
Бабушка говорила:
— Бросил бы ты, Самсон, пить. А ты уши не растопыривай. Любопытный какой! — это мне. — Вот выдеру — твоя доля…
Чаще бабушка ставила меня в угол, но и драла, конечно, полотенцем. Я не мешал.
Сегодняшние мои ровесники уточняют с повышенным интересом:
— Полотенце мочила? Скручивала туго?
— Нет… Такого в заводе не было.
— Тогда не считается. — Ровесники потирают руки, словно хватили с мороза стопку, и объясняют, что полотенце следует сложить вдвое, намочить и туго скрутить, лишь тогда будет то. Они почесывают бока и затяжно вздыхают.
Нет, моя бабушка стояла надо мной, и длинное полотенце развевалось, словно хоругвь великого золотого суда.
Я, конечно, под столом сидел. Она спрашивала:
— Когда вылезешь?
— Вот догляжу и вылезу.
— Что доглядишь?
— Как паук муху ест.
— Ты уже шестой раз про паука врешь.
— Ты тоже одну и ту же сказку рассказываешь. Сама других сказок не знаешь.
— Не знаю, — соглашалась бабушка. — Вылезай. Я тебя выдеру, и пойдем кисель есть.
Мы шли на кухню. Бабушка ставила на стол тарелки с киселем, густым, как студень. Бабушка ела кисель овсяный с горьковатым и терпким льняным маслом. Я — кисель клюквенный с молоком. Такой сейчас почему-то не варят. Но именно в крутом киселе возможно было течение молочных рек.