Я люблю
Шрифт:
— Сам?.. Пожалуйста! Садись и пиши. Но в твоем распоряжении разъединственный час. Устраивает?
— Мало! Давай сутки, и ты получишь рассказ или очерк.
— Даже целый рассказ?
— Не веришь? Честное слово, напишу!
— Верю, старик. Что ж, твори! Ты свое дело делай, а я — свое. Сегодня опубликуем интервью, а завтра и рассказ тиснем. Все, договорились!
Ваня схватил телефонную трубку и соединился с главной редакцией.
— Гущин!.. Пригласите стенографистку. Буду диктовать интервью с Голотой. Все.
Гущин положил на стол трубку, схватил меня, потащил к умывальнику. В осколке мутного зеркала отразилась красная и потная физиономия Голоты.
— Посмотри, старик,
И Ваня Гущин рассмеялся на прощание, чтобы я, недотепа, не принял всерьез его слова.
Выхожу из редакции, но в соцгород не спешу. Тараса вспомнил. Удачно или неудачно он шлепнулся? Не переломал ли кости? Не лежит ли под откосом, беспомощный? А может, ничего и не случилось? Благополучно домой пришел. Должен я убедиться, что и как.
Далеко живет мой помощник, будь он неладен. На другом конце Магнитки. Придется отмахать марафонскую дистанцию туда и обратно.
Время подбирается к полуночи. Небо от края до края покрыто раскаленными добела звездными заклепками. Ураган унес все тучи. Ясно и свежо. И на земле никаких следов бури: тихо и мирно. Ничего страшного вроде и не было. Все пока скрывает темнота. Утром увидим, что разрушено, повалено, развеяно ветрами.
Упираюсь в длиннющий, многотрубный, но с одной дверью барак, разгороженный на семейные клетушки. Ни единое окошко не светится. Умаялись люди, отдыхают.
На цыпочках подкрадываюсь к третьему от крылечка окну и тихонько, чтобы не разбудить соседей, царапаю стекло. Если Тарас уже дома, то сразу откликнется: не успел еще парень заснуть.
Распахивается форточка. Женщина испуганно и вместе с тем грубо спрашивает:
— Чего надо? Кто таков?
— Здравствуйте, Галина Васильевна! Как ваш Тарас?
Она прильнула лицом к стеклу, вглядывается в ночного гостя.
— А, Голота! Явился!.. Совесть загрызла?
Что она несет? Со сна или со злости?
— Ну, говори, чего надо? Прощения пришел просить?
— Какое прощение? За что?
— А ты не знаешь?.. Зачем же тогда прискакал?
— Тарас дома или еще не пришел?
— Прибежал как угорелый. Хлестал воду и растреклятого Голоту добрым словом поминал. Ни дна тебе, ни покрышки. За что ты прогнал его с паровоза, скажи? Что он тебе сделал, скажи?
— Я прогнал?.. Вот трепач! Сам убежал. Честное слово!
— Тарас, ты слышишь? Он еще божится, честным притворяется!.. Ах ты жила!
Она распахнула окно и окатила меня водой.
Утираюсь рукавом и улепетываю в темноту. Ну и помощник! Ну и отмочил! Вот тебе и демобилизованный боец рабоче-крестьянской армии. Как же он завтра мне в глаза посмотрит? Не пройдет ему даром эта пьяная брехня. Не воду он, конечно, хлестал, а самогон. Частенько зашибает. Эх!.. Куда только не толкает человека водка! Как она его только не выворачивает!
Глава четвертая
Ваня свое делает, а я свое.
Пишу.
Отчитываюсь за ураганную ночь, за все, что передумал.
Пожевал хлеба с соленой рыбиной, выпил чуть ли не целый чайник чаю, вспотел, как после бани, и опять вкалываю. Пролетели час за часом, а я все пишу.
Одна за другой возникают мысли. Да такие, какие и не появлялись в то время, когда спускал вертушку с горы.
Пишу и умнею. Чудеса!
И самолюбие еще подстегивает. Слово, данное Ване Гущину, надо сдержать. И малость остудить «Свежую голову»! Пусть не думает, что только он умеет добывать в чернильнице золото души человеческой.
Не сегодня и не вчера начал меня терзать
Сантиметр за сантиметром продвигался я вперед, слепой и глухой. Только чутье работало. Исхитрился я все-таки, поймал в ковш чугунную реку. Светло и тихо стало вокруг. Горновые, инженеры, мастера смотрели на меня, скалились, махали руками: молодец, мол, спасибо, плавку спас. И какие-то девчата, вроде практикантки, хлопали в ладоши. Даже американец снял шляпу, поклонился Двадцатке. Все радовались, только я не успел переключиться на победное настроение. Потные и холодные мои руки и опаленные губы все еще дрожали. И лишь некоторое время спустя, по дороге от домен к разливочной, я освободился от напряжения и страха. Тащил ковши, полные огня, и без нужды, так, для шума, трезвонил в сигнальный колокол, неведомо кому улыбался и вспоминал Собачеевку, завод «Унион», старые порядки и своего отца, чугунщика Остапа, его выжженный чугуном глаз. Не спасал мой отец аварийную плавку. «Черт с ней, пусть в землю уходит». А я рисковал головой. Почему? И мне вдруг очень и очень захотелось рассказать людям, как жил и бедствовал род Голоты и как Санька, «выродок», стал человеком. Хотелось осмыслить жизнь трех рабочих поколений. В тот же вечер я начал писать. До утра не мог выразить и десятой доли того, что просилось на бумагу. И в следующую ночь я усердно работал. Мороз на улице, вьюга, радиаторы ледяные, в углу белеет мох, — ничего, всякое мы видали! Писал себе и писал. На моих руках были шерстяные перчатки, а на плечах рабочий кожушок. Чернила, замерзающие в пузырьке, приходилось согревать дыханием. Самые горячие страницы, посвященные деду Никанору, сестре Варьке, написал именно тогда.
Ленка даже прослезилась, когда я почитал ей. А вот мои товарищи по литкружку приняли мою писанину с прохладцей. Не дошло! Не то! Ждали от меня злободневного, боевого, животрепещущего рассказа, а я подсунул им воспоминание о допотопном житье-бытье. Никому это сейчас не нужно, сказали они. Бросай копаться в старье и пиши об ударниках, о соцсоревновании. Им почему-то не интересно, как жили мой дед, отец, сестры, братья, а мое сердце кровью обливается при одной только мысли о Варьке. Как же я могу бросить? Писал и писал. Хотел выговориться раз и навсегда, чтобы вздохнуть свободно, всей грудью. Если и не будет никогда у меня читателей, не беда. Человек поет не только для других. Оглядываясь назад, на прошлые годы, я сильнее люблю сегодняшнюю жизнь. «Жизнь, которую ты не осмыслил, не стоит жить». Антоныч каждый божий день твердил в коммуне эти слова. Еще в ту пору, малышом и подростком, я часто задумывался над жизнью. А теперь, в двадцать пять, вовсе не простительно существовать, как бог на душу положит.