Ясные дали
Шрифт:
— Зачем же ты торчал в школе четыре года? Потерял столько драгоценного времени…
На этот вопрос мне трудно было ответить: действительно, прошли лучшие годы, а ничего пока не сделано, не достигнуто.
Оставалось только пожать плечами.
— Я проверял себя… Ведь ты был против моего поступления в эту школу… Вспомни-ка, — мягко напомнил я ему. — Что же ты сейчас вдруг ожесточился?
Саня сел, положив локти на стол, и с напряжением сцепил пальцы, хрустнув ими; глаза его были опущены.
— Я многого не понимал тогда, не видел, — сказал он с нотой сдержанного гнева и разочарования. — Я думал, что в искусстве могут существовать только избранные… Оказывается, я глубоко заблуждался. Сколько там посторонних, лишних,
Я лег грудью на стол, стараясь заглянуть ему в глаза.
— Я хочу жить с пользой для людей, для страны. Хочу работать в полную силу…
Кочевой не дал мне договорить, вскочил, глаза его пылали:
— Думаешь о стране, а сам порхаешь с места на место! Какая в этом польза людям?
— Послушай…
— Нет, ты послушай, что тебе говорят, — вмешалась Тоня. — Заладил одно: «Польза, польза…» Я вот Сергею Петровичу напишу. Нина, ну что ты молчишь? Скажи ему…
— Бесполезно, Тоня, — ответила она. — Если он решил, то никакая сила не заставит его перерешить. Я это знаю.
— Спасибо, Нина, — принужденно засмеялся я. — Только ты одна меня понимаешь. Только вы одна… — повторил я. — И давайте прекратим этот разговор. По-другому не будет.
Нина отвернулась к окну, ничего не ответив; Саня Кочевой, ни с кем не простясь, ушел, непримиримый и разгневанный; Тоня, сдерживая слезы жалости и обиды, прошла на кухню, к матери, которая стояла в дверях, теребя в руках посудное полотенце, испуганная и озабоченная. Мы остались с Ниной вдвоем. Молчание длилось долго. Память воскресила момент встречи Чкалова, когда я впервые увидел Нину, и тот вечер, когда она читала монолог Татьяны Лариной, и то, как мы катались на «чертовом колесе», как писали на скале свои имена, и ту горькую минуту, когда она негромким и отчужденным голосом, заявила: «Никогда не подходи ко мне…» С того момента я изредка ловил на себе лишь немые ее взгляды, выражавшие упрек и боль. Я не думал, что в ней окажется столько выдержки, непреклонности и гордого девичьего постоянства. Я робел перед ней, чувствуя себя виноватым. Я и сейчас ощущал эту отчаянную неловкость… Наконец я поднял голову и увидел перед собой прямую, напряженную спину девушки, чуть приподнятые плечики и черные, отражающие свет волосы. Нина резко обернулась: спокойный взгляд ее продолговатых темных глаз сковывал меня.
— С тех пор, как мы репетировали «Ведьму», я не слышал твоего голоса, Нина. Как ты живешь?
— Ты извел меня… — произнесла она с печальной раздумчивостью и как будто с состраданием. — Я должна была бы тебя забыть. А я тебя люблю. И сейчас больше и сильнее, чем раньше. И жалею: ты никогда не был спокойным… — Чуть вскинув подбородок, она предупредила мой порыв властным взглядом и ушла. Звуки ее шагов отдавались в моем сердце гулко и остро. Я сидел, обхватив голову руками, онемев от внезапности, восторга и раскаяния.
Вскоре мы разъехались один за другим: так бывало каждым летом. Тоню Караванов умчал на юг, к морю; Никита, вооружившись старенькой двустволкой, вместе с Ниной подался в смоленские леса; Саня готовился к новому путешествию по Волге вместе с Леной; я проводил мать в деревню, а следом за ней укатил туда и сам.
На пристани, по странному стечению обстоятельств, я встретил того самого старика, который однажды — это было семь лет назад — доставил нас с Никитой до дому. Мы шли за телегой, и я, наблюдая за стариком, удивлялся: он ни капельки не изменился, будто годы прошли, не коснувшись его совсем; он так же был одет, как и тогда: синяя полосатая косоворотка под выгоревшей жилеткой, картуз с лаковым, уже вытертым козырьком, за голенищем сапога торчал кнут.
— Я бы и не признал тебя, Митрий, если бы ты не назвался, — сказал старик. — Ну, где там! Вон какой орел стал… Давненько ты у нас не показывался. Надолго ли?
— Как
Старик польщенно рассмеялся, лицо сморщилось, глаза, сладко зажмурившись, попрятались в седой заросли бровей и бороды.
— Да ведь старики мы… Это в молодом узнаешь перемену — скажем, вырос или там возмужал, начал лысеть… А у стариков нет примет — седой да морщинистый — и все тут. Однако и я большую легкость в себе почуял, ну, прямо птичью легкость: хожу и будто следов за мной нету, сохнет тело… И по ночам, во сне старуха приходит, к себе зовет, на покой: хватит, говорит, людям глаза мозолить… — В его голосе не слышалось ни печали, ни сожалений, лишь сквозила веселая и мудрая покорность перед неизбежным.
— Что вы, дедушка! — воскликнул я. — Вам еще жить да жить! Неужели не хочется?
Старик опять засмеялся.
— Как не хочется! Уж пожил, вроде повидал, поездил по свету, а все тебе мало, все надо знать, что будет завтра, послезавтра… — Молодая рыжая кобыла, пользуясь отсутствием хозяйской бдительности, свернула в сторону и сорвала высокий стебель. И в ту же секунду раздался воинственный окрик: — Ну, ну, балуй!.. — Дед вынул из-за голенища кнут. Лошадь вздрогнула и ускорила шаг. — То-то… Гляди у меня! — И продолжал, помахивая кнутом: — Привыкли ко мне на земле: лошади, собаки, куры — узнают. Пчелы тоже узнают, не жалят, правду говорю. Всех жалят, а около меня вьются, гудят, и ни одна не тронет. И потом, знаешь, Митрий, я тебе скажу: у сердца глаза есть. В молодости оно, конечно, слепое, а к старости прозревает, да, да… Вот, к слову, прислали к нам счетовода…
Он был рад моему вниманию и долго, обстоятельно рассказывал о том, как председатель колхоза Трофим Егорович спросил его, деда, об этом счетоводе, и как он, дед, не глазами, а сердцем увидел, что человек тот темный, ненадежный, и что так потом и сбылось — счетовод оказался нехорошим: документ подделал какой-то… Старик снял картуз и провел ладонью по седым редеющим волосам.
— Ох, благодать-то какая, Митрий!.. Урожай нынче на редкость… Гляди-ка…
Он говорил, не умолкая. Я слушал его и улыбался. Никогда еще земля не казалась мне такой богато нарядной, праздничной и прекрасной, как в то безветренное и какое-то величественное утро. Еще не жаркие лучи солнца заботливо и нежно касались каждого листочка, стебелька, травинки, и все расправлялось, отряхивалось от росы и в душистом пару тянулось вверх, к свету. Воздух был полон едва уловимых вздохов и шелеста, будто колосья шептались между собой, а небо густой, томительной синевы звенело восхищенными голосами щедрых на песни жаворонков. От ржаных массивов веяло могучей силой дозревающего урожая; рожь лениво колыхалась, уходя к самому горизонту; над ней текли, взмывая ввысь, прозрачные струи марева. Туда, к горизонту, вела дорога… А слева открывались заволжские холмы, утонувшие в синем тумане; с реки доносились гудки пароходов, похожие на затихающие звуки струны. Все эти шорохи, запахи, краска, игра лучей и цветов действовали на меня почти магически; было до самозабвения хорошо.
Нет, Никита, неправ ты, утверждая, что за душой у меня пусто. Тысячу раз неправ! Душа моя была полна любви, большой и нетленной. Я любил вот эту землю, по которой шел, с ее тишиной и покоем, и это благословенное утро с запахами пробуждающихся трав, с мелодичным жужжанием пчел, и поспевающую рожь, и ликование жаворонков, и ясные зовущие дали, и родную Волгу, и моего спутника, милого говорливого деда… Все это насыщало меня радостной силой, которой, казалось, нет ни предела, ни преград. Вот так бы идти и идти без конца, слушать ленивое тарахтенье колес, пахнущих дегтем, фырканье лошади, свист ее хвоста, сгоняющего с потных боков слепней, рассказы старика. И за горизонтом будут вставать новые горизонты, новые дали. И жить бы тут, сеять хлеб, собирать урожай, встречать и провожать солнце…