Языки современной поэзии
Шрифт:
Кибиров пытается преобразовать стилевое слово в простое, освобождая его от идеологических и поэтических условностей перенесением в другой контекст.
Парадоксальным образом, такой результат достигается гротескной актуализацией культурного ореола слова, максимальным выявлением именно его условности [368] , концептуальности — и в постмодернистском смысле (концепт — ‘означающее без означаемого, фикция’) [369] , и в традиционном (концепт — ‘понятие’, ‘умственный образ’) [370] .
368
В работе о пародии Ю. Н. Тынянов писал: «…если какой-нибудь элемент заменяется другим, — это значит, что в систему включен знак другой системы; в итоге этого включения системность разрушается (вернее, выясняется ее условность)» (Тынянов, 1977: 301).
369
«Поэтика
370
«В школе „гармонической точности“ эпитеты выступают в роли своего рода актуализаторов, относящих объект к идеальному миру мечты или „условной древности“ <…> Это объясняет, почему у Батюшкова рощи так легко из липовыхпревращаются в дубовые(„Пастух и соловей“), а в бездонной синеве безоблачных небессветит луна, подернутая облаком(„Тень друга“) <…> автор, вовлекая в рассказ новый предмет, уже знает его свойства, а не открывает их вместе с героем и читателем» (Левонтина, 1997: 260–261).
Приводя фрагменты послания Кибирова Рубинштейну, Михаил Эпштейн пишет:
Казалось бы, концептуализм совершенно исключает возможность всерьез, в первичном смысле, употреблять такие слова, как «душа», «слеза», «ангел», «красота», «добро», «правда», «царствие Божие». Здесь же, на самом взлете концептуализма и как бы на выходе из него, вдруг заново пишутся эти слова, да некоторые еще и с большой буквы («Красота», «Добро», «Правда», «Царствие грядущее»), что даже в 19-м веке выглядело старомодным. В том-то и дело, что эти слова и понятия, за время своего неупотребления, очистились от той спеси и чопорности, которая придавалась им многовековой традицией официального употребления. Они прошли через периоды революционного умерщвления и карнавального осмеяния, и теперь возвращаются в какой-то трансцендентной прозрачности, легкости, как не от мира сего.
Сергей Гандлевский, говоря о тенденциях развития русской поэзии, предложил очень удачное определение художественного метода Кибирова: «критический сентиментализм» (Гандлевский, 1998: 15).
Поэзии Кибирова часто даются точные характеристики:
«Именно любовь делает неприязнь Кибирова такой наблюдательной».
«Смех сквозь прощальные слезы <…> вместес нами, а не над!».
«…рутинный, надоевший, несчищаемый с мозговых извилин, как застарелый камень с зубов курильщика, цитатный песенный материал лирически парит».
«…образ истории русской литературы сам оказывается в поэме [„История села Перхурова“. — Л.З.] весьма сложным: литературные тексты — это и давний национальный морок, и средоточие реальной тоски, и испытание для человека, и то, что само подвергается испытанию».
Предлагая нечто модное в постмодернизме (каталог высказываний, коллекцию, коллаж, пастиш, китч для эстетов), впрочем, оно же и старомодное (попурри, праздничные литмонтажи), и классическое («речевые пародии» — см.: Тынянов, 1977: 284–310), а также воспевая опошленное, Кибиров воспроизводит архетип: его стихи «настолько натуральны, что кажутся безыскусным творением коллективного бессознательного, как бы лишенным индивидуального начала, конкретного авторства» (Бавильский, 1998: 22).
Поэтика Кибирова заметно менялась в направлении все более индивидуального, прямого и все более лирического высказывания — при возрастающей резкости слов и открытости чувств (особенно в сборнике «Amour, exil…») [371] .
Но все же наиболее полно и выразительно Кибиров проявил свою поэтическую индивидуальность и внес свой вклад в литературу явным и косвенным цитированием разнообразных текстов — именно в том, что в последние два-три десятилетия XX века стало не просто модой, а литературной и бытовой эпидемией, которая вызывала потребность и спасаться, и оправдываться:
371
«И какой же сюрприз преподнес он читателям в своем сборнике „Amour, exil…“ — одном большом признании в любви, обращенном к недостижимой даме сердца! Нам явился современный трубадур-заочник, смешной и нелепый любовник-либертин печального образа, забывший про все остальное на свете. Букет живых чувств, вынесенных на всеобщее обсуждение, редкая в современной поэзии страстность при редкой разболтанности и безответственности, трепет сердца, задушевность и нежность при полнейшем, наивном бесстыдстве, платонизм в контркультурной обработке с полной реабилитацией того, что считалось в отечественной поэзии низменным и в стихи не вместимым…» (Ермолин, 2001–б: 210).
372
Кибиров, 2009-а: 424.
Образование смысла на пересечении чужих сюжетов и фраз часто бывает основано на том, что слово или минимальное словосочетание предстает эмблемой произведения, художественной системы, традиционных и современных мифов (такое явление может быть названо метонимическим цитированием — Минц, 1973: 397). Слово способно входить в новый текст как знак, уже свободный от своего литературно-фразеологического окружения, но не свободный от смысла — сформированного и этим окружением, и расхожим воспроизведением, к которому автор исходного текста непричастен. Это свойство слова особенно наглядно представлено в одной из глав поэмы «Когда был Ленин маленьким» — в напутствии птичке-реполову, которую убил, а потом пожалел Володя Ульянов:
Лети же в сонм теней, малютка- реполов, куда слепая ласточкавернулась, туда, где вьются голубиКиприды, где Лесбии воробушек, где Сокол израненный приветствует полет братишки Буревестника, где страшный убитый альбатроссурово мстит английскому матросу, где в отместку французские матросы на другом таком же альбатросеотыгрались, где чайкудробью дачник уложил, где соловейнад розой, где снегирь выводит песнь военну, где и чибис уже поет юннатам у дороги и где на ветке скворушка, где ворон то к воронулетит, то в час полночный к безумному Эдгару, где меж небом и русскою землею льется пенье, где хочут жить цыпленки, где заслышать малиновкиты можешь голосок, где безымянной птичкедал свободу, храня обычай старины, певец, где ряба курочка, где вьется Гальциона над батюшковским парусом, где свищет во тьме ночей и ропщет Филомела, где птица счастьявыберет тебя, где выше солнца подлетел орленок и где слепая ласточка, слепая… Лети туда, малютка реполов, ты заслужил бессмертие. Лети же! [373]373
Кибиров, 1995: 25–26.
Реестр птиц как будто иллюстрирует ходячие фразы кстати, о птичкахи птичку жалко(первая — из анекдота, вторая из кинофильма «Кавказская пленница») и термин-метафору крылатые слова.Все эти птицы — из книги А. И. Ульяновой о Ленине, произведений Державина, Пушкина, Батюшкова, Мандельштама, Блока, Горького, Чехова, По, Бодлера, патриотических песен и шлягеров, сказок и блатного фольклора [374] — в тексте Кибирова вновь становятся поэтическими символами души — вплоть до курочки рябы и цыпленка жареного. Они перечисляются как души всех авторов, исполнителей, читателей и слушателей, чье сознание сформировано этими образами. И оказывается, что в таком контексте названия этих птиц вновь способны выполнять свою роль: волновать, обобщать, символизировать. Пафос символов, переставая быть автоматизированным, оказывается убедительным.
374
Перечисление авторов, чьи тексты в данном случае стали исходными для Кнбирова, конечно, неполное. Кроме того, почти за каждым упоминанием птиц стоит не один автор и не одно произведение: см., например, о символах «соловей» и «филомела» в литературе: Гин, 2006.