За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Соколов, вкладывая очки в футляр, улыбаясь, сказал:
— Разве Марья Ивановна всегда обязана сидеть дома?
И вот, путаясь в словах, экая, кашляя, волнуясь, Штрум стал выкладывать Соколову свои мысли, выводить уравнения.
Соколов был первым человеком, узнавшим его мысли, и Штрум по-новому, совершенно по-особому ощутил произошедшее.
— Ну, вот и все,— сказал Штрум, и голос его дрогнул, он ощутил волнение Соколова.
Они молчали, и эта тишина казалась Штруму прекрасной. Он сидел, опустив голову, нахмурясь, и грустно покачивал головой.
В этой бедной комнатке во время страшной, охватившей весь мир войны сидели два человека, и чудная связь была между ними и теми, живущими в других странах, и теми, жившими сотни лет назад людьми, чья чистая мысль стремилась к самому возвышенному и прекрасному, что суждено совершить человеку.
Штруму хотелось, чтобы Соколов молчал и дальше. В этой тишине было что-то божественное…
И они долго молчали. Потом Соколов подошел к Штруму, положил ему руку на плечо, и Виктор Павлович почувствовал, что сейчас заплачет.
Петр Лаврентьевич сказал:
— Прелесть, чудо, какая изящная прелесть. Я от всего сердца поздравляю вас. Какая удивительная сила, логика, изящество! Ваши выводы даже эстетически совершенны.
И тут же, охваченный волнением, Штрум подумал: «Ах, Боже мой, Боже, ведь это хлеб, не в изяществе тут дело».
— Ну, вот видите, Виктор Павлович,— сказал Соколов,— как вы были не правы, падая духом, хотели отложить все до возвращения в Москву,— и тоном учителя Закона Божьего, которого Штрум не выносил, он стал говорить: — Веры в вас мало, терпения мало. Это часто мешает вам…
— Да-да,— торопливо сказал Штрум.— Я знаю. Меня этот тупик очень угнетал, мне все стало тошно.
А Соколов стал рассуждать, и все, что он сейчас говорил, не нравилось Штруму, хотя Петр Лаврентьевич сразу понял значение штрумовской работы и в превосходных степенях оценивал ее. Но Виктору Павловичу любые оценки казались неприятны, ремесленно плоски.
«Ваша работа сулит замечательные результаты». Что за глупое слово «сулит». Штрум и без Петра Лаврентьевича знает, что она «сулит». И почему — сулит результаты? Она сама результат, чего уж там сулить. «Применили оригинальный метод решения». Да не в оригинальности тут дело… Хлеб, хлеб, черный хлеб.
Штрум нарочно заговорил о текущей работе лаборатории.
— Кстати, забывал вам сказать, Петр Лаврентьевич, я получил письмецо с Урала,— выполнение нашего заказа задержится.
— Вот-вот,— сказал Соколов,— аппаратура придет, а мы уже будем в Москве. В этом есть положительный элемент. А то в Казани мы бы ее все равно не стали монтировать, и нас бы обвинили, что мы тормозим выполнение нашего тематического плана.
Он многословно заговорил о лабораторных делах, о выполнении тематического плана. И хотя Штрум сам перевел разговор на текущие институтские дела, он же огорчился, что Соколов так легко оставил главную, большую тему.
По-особенному сильно ощутил Штрум в эти минуты свое одиночество.
Неужели Соколов не понимает, что речь
Это было, вероятно, самое важное научное решение из сделанных Штрумом; оно влияло на теоретические взгляды физиков. Соколов по лицу Штрума, видимо, понял, что слишком уж охотно и легко перешел к разговорам о текущих делах.
— Любопытно,— сказал он,— вы совсем по-новому подтвердили эту штуковину с нейтронами и тяжелым ядром,— и он сделал движение ладонью, напоминавшее стремительный и плавный спуск саней с крутого откоса.— Вот тут-то нам и пригодится новая аппаратура.
— Да, пожалуй,— сказал Штрум.— Но мне это кажется частностью.
— Ну, не скажите,— проговорил Соколов,— частность эта достаточно велика, ведь гигантская энергия, согласитесь.
— Ах, ну и бог с ней,— сказал Штрум.— Тут интересно, мне кажется, изменение взгляда на природу микросил. Это может порадовать кое-кого, избавит от слепого топтания.
— Ну уж и обрадуются,— сказал Соколов.— Так же, как спортсмены радуются, когда не они, а кто-нибудь другой устанавливает рекорд.
Штрум не ответил. Соколов коснулся предмета недавнего спора, шедшего в лаборатории.
Во время этого спора Савостьянов уверял, что работа ученого напоминает собой тренировку спортсмена,— ученые готовятся, тренируются, напряжение при решении научных вопросов не отличается от спортивного. Те же рекорды.
Штрум и особенно Соколов рассердились на Савостьянова за это высказывание.
Соколов произнес даже речь, обозвал Савостьянова молодым циником и говорил так, словно наука сродни религии, словно бы в научной работе выражено стремление человека к божеству.
Штрум понимал, что сердится в этом споре на Савостьянова не только за его неправоту. Он ведь и сам иногда ощущал спортивную радость, спортивное волнение и зависть.
Но он знал, что суета, и зависть, и азарт, и чувство рекорда, и спортивное волнение были не сутью, а лишь поверхностью его отношений с наукой. Он сердился на Савостьянова не только за правоту его, но и за неправоту.
О подлинном своем чувстве к науке, зародившемся когда-то в его еще молодой душе, он не говорил ни с кем, даже с женой. И ему было приятно, что Соколов так правильно, возвышенно говорил о науке в споре с Савостьяновым.
Для чего теперь Петр Лаврентьевич вдруг заговорил о том, что ученые подобны спортсменам? Почему сказал он это? Для чего сказал, и именно в особый, чрезвычайный момент для Штрума?
И, чувствуя растерянность, обиду, он резко спросил Соколова:
— А вы, Петр Лаврентьевич, неужели не радуетесь вот тому, о чем мы говорили, раз не вы поставили рекорд?
Соколов в эту минуту думал о том, насколько решение, найденное Штрумом, просто, само собой разумелось, уже существовало в голове Соколова, вот-вот неминуемо должно было быть и им высказано.
Соколов сказал:
— Да, именно вот так же, как Лоренц не был в восторге, что Эйнштейн, а не он сам преобразовал его, лоренцевы, уравнения.