За ядовитыми змеями. Дьявольское отродье
Шрифт:
Вообще-то додумывался Фока не только до этого. Становясь все более и более непредсказуемым, он вместе с тем очень любил людей, любил общество и, когда ко мне приходили гости, с удовольствием работал на публику, демонстрируя свои спортивные достижения, срывал аплодисменты, и это так его радовало, что Фока из кожи лез, чтобы показать собравшимся что-нибудь еще, ожидая, что ему снова поаплодируют.
Восторженные возгласы зрителей, сыпавшиеся на него дождем конфеты и печенье вызывали у обезьянки горячее чувство благодарности. Фока был признателен людям за то, что они смотрели на его трюки, радовались, смеялись, и Фока тоже старался зрителей отблагодарить, но делал это по-своему. Закончив выступление
Жизнерадостный Фока вызывал ответные улыбки всех, к кому его редкозубая улыбка была обращена. Зубки у Фоки малость подгуляли, но это его не портило, придавало потешной рожице особый шарм.
Изредка Фоку охватывала грусть, он садился на подоконник и печально глядел в окно, быть может, вспоминал родные джунгли и резвящихся на лианах собратьев. В такие минуты мне становилось жаль его, я сажал обезьянку на колени, а Фока припадал головкой к моей груди. Я гладил его атласную шерстку, утешал, и приступы меланхолии проходили. Фока взбирался на мое плечо, обвивал худыми ручонками шею и мог оставаться в такой позе часами.
Много воды с той поры утекло, но воспоминания о маленьком озорнике и сегодня ассоциируются у меня с теплом его тщедушного тельца и ласковых ручек, нежно обнимающих мою шею, а в ушах звучит детская песенка:
Обезьянка Фока Прыгает высоко…Глава седьмая
Только любовь
Лет тридцать тому назад жил я в Восточной Сибири, в самой что ни на есть глухомани, где, по расхожему выражению местных жителей, пень на колоду брешет. К этому времени вышло в свет несколько моих повестей и сборников рассказов, я писал большой многоплановый роман, потому решил уехать из Москвы подальше от столичных соблазнов, чтобы с головой погрузиться в работу. Редактор хоть и со скрипом, но предоставил мне продолжительный творческий отпуск, а один из московских журналов заказал мне очерк о жизни сибирских лесников, поддержав таким образом меня материально. Так и оказался я на далеком лесном кордоне, откуда до ближайшего городка было километров триста, поселился у старого лесничего Гордеича и прожил у него довольно долго.
Гордеич целыми днями пропадал в тайге, я с утра принимался за работу и просиживал за грубо сколоченным столом почти до самого вечера, ежедневно борясь с искушением бросить все и пройтись с Гордеичем по тайге, прекрасной в любое время года.
Однажды — было это весной — я не выдержал и, когда утром Гордеич собрался в свой обычный обход, решил составить ему компанию. Старик обрадовался — вдвоем веселее, но заметил, что день я выбрал неудачный, лучше бы пойти завтра.
— ???
— Постылым делом буду заниматься…
Я настоял на своем, Гордеич неохотно согласился, а на мои вопросы, чем же он собирается сегодня заняться, ответил односложно:
— Сам увидишь…
И
— Тут они, тут!
Ждать пришлось недолго, однако появились не загадочные «они», а поджарая волчица. Увидев нас, она застыла, прижала уши, но нападать, похоже, не собиралась — волки атакуют человека крайне редко, в исключительных обстоятельствах, например, зимой, ошалев от голода. Однако почему волчица не убегает?
Гордеич шагнул вперед, волчица, сделав несколько больших прыжков, остановилась, старик поднял ружье, волчица проворно шмыгнула в кусты, затем выбежала на полянку, подальше от места, где только что стояла, замелькала между деревьями, словно приглашая нас последовать за ней, и тогда я понял, что где-то поблизости находится ее логово.
— Держи. — Гордеич протянул мне двустволку. — Набежит — стрельнешь.
Вытащив из рюкзака мешок, он направился к ложбинке, спустился в нее; вдали снова замаячила волчица, — петляя вокруг, она старалась увлечь нас за собой, потом снова приблизилась, но напасть не решалась. А вскоре вернулся Гордеич, таща тяжелый мешок.
— Весь приплод забрал. Порядок. Давай теперь пенек искать.
Я шел, поминутно оглядываясь, дивясь поведению волчицы — отдать без сопротивления свое потомство! Ворона и та, защищая птенцов, норовит долбануть человека клювом по темечку.
— Чего зыркаешь по сторонам? Не бойся, не нападет.
— Неужто убежала?
— За нами топает, слышит, как эти в мешке шебуршатся: волки чуткие. До самого кордона нас проводит, только мы ей такого удовольствия не доставим. А вот, кстати, и пенек подходящий. Держи ружье. Волчиха объявится — жахни по ней дуплетом!
— Не появится. Если уж раньше не подошла, возле логова…
— Бери на всякий случай. Сейчас проверим ее нервишки…
Опустив мешок на землю, Гордеич вытащил волчонка, придавил горловину мешка сапогом, чтобы остальные не выскочили, и, размахнувшись, хватил звереныша об пенек. Что-то хрустнуло, лесник бросил обмякшее тельце на землю, нагнувшись, достал второго, убил и его.
— Стойте, стойте! Зачем?!
— Этих бандюг давить надо. Всех до единого!
— Даже детенышей?
— И их тоже. Волков жалеть — себе дороже, волки есть волки: мало того, что в тайге разбойничают, всю лесную животину переводят, так они еще и в деревни зимой приходят — коров режут, овец, поросят таскают. Что же их — миловать?
Гордеич выдернул из мешка волчонка, выругался, перехватил другой рукой, вытер проступившую на тыльной стороне кисти кровь:
— Зубы-то вострые. Ах, стервятина!
Повисший вниз головой волчонок слабо взвизгнул, мягко шлепнул удар, разбитая тушка задергалась на земле, а из кустов раздался жалобный вой.
— Гляди, гляди, паскуда! Скоро и тебе конец придет.
Глухой шлепок, еще один, агонизирующий звереныш шуршит в сухой листве. Глухой шлепок, еще один…
— Не убивай, Гордеич! Очень прошу. Оставь хоть последнего. Отдай его мне…
— Эх ты… — Гордеич сунул волчонка в мешок, покидал туда же все еще дергающиеся тушки, посмотрел на меня с сожалением: — Глупый ты человек. Книжки сочиняешь, а простых вещей не разумеешь: нешто волков жалеют?
Я не обиделся — Гордеича можно было понять.
Приказ о демобилизации застал меня на Дальнем Востоке. Вскоре я уже топтался на перроне станции Завитая, ожидая эшелон на Москву, поминутно оттирал побелевшие щеки и нос — трещал сорокаградусный мороз. На перроне гремел духовой оркестр, из переполненного вокзала в облаках морозного пара выходили люди в шинелях и стянутых широкими ремнями белых армейских полушубках.