Записки провинциального священника
Шрифт:
С приходом Агафьи изменился мой быт. Мне теперь не приходилось думать о хлебе насущном: всегда был готов для меня горячий обед и ужин. Я вынужден был даже вступать в пререкания с Агафьей, называвшей меня «малопищным» и стремившейся, иногда путем прямого давления, накормить меня как можно сытнее. В келье у меня была идеальная чистота. Мой подрясник и ряса были всегда вычищены и хорошо отглажены.
Враг, однако, не дремал. В храм как-то ворвался возбужденный, взвинченный мужчина лет сорока пяти, обтрепанный, грязный, с недельной щетиной на щеках. Я сначала подумал, что он пьян, но нет, он был трезвым.
— Мне нужны
— Простите, — возразил я. — Дом, наверно, стоит больших денег. Если вы в самом деле хотите начать новую жизнь, можно поступить иначе: снять где-нибудь комнату, поступить на работу, а потом уже, скопив денег, купить себе и дом.
— Нет, мне дом нужен сейчас. Я хочу выкупить свой дом. Его продает сестра. Если я не найду денег, я убью ее. Все десять лет в лагере я думал о том, как вернусь в свой дом, а она, сволочь, продает его.
Глаза мужчины лихорадочно блестели, руки тряслись. Я не очень поверил в историю с домом, но внутреннее чувство мне говорило, что он опасен, что он непременно совершит преступление, страшное преступление: кого-нибудь убьет.
— Хорошо, — сказал я. — Идемте.
Мы подошли к сейфу, где хранились церковные деньги; я открыл его, вынул все, что там хранилось, — бумажек было много, но в основном это были помятые рубли.
— Берите.
Мужчина стал судорожно засовывать деньги в карманы и, не поблагодарив меня, поспешно, почти бегом устремился к выходу.
Когда он ушел, я уже пожалел о том, что отдал ему деньги: «Господи, какой простофиля!» Пришла Агафья, и я, расстроенный, рассказал ей о случившемся.
— Не переживай, батюшка, — стала утешать меня она. — Он бы наверняка убил. Да разве жизнь человеческая не стоит этих денег? Бог с ними, с деньгами! А может быть, он и сам еще одумается.
К моему удивлению, на следующий день мужчина опять пришел в храм.
— Хочу исповедоваться, — заявил он.
— Приходите сегодня на всенощную, а завтра перед литургией будет исповедь.
— Я хочу исповедоваться сейчас.
— Так у нас не принято.
— Бюрократы! «Так у нас не принято»! Везде бюрократы!
— Дело не в этом. Исповедь — это таинство. Вы должны к ней подготовиться.
— Я готов.
— Нет, вы не готовы. Вы слишком возбуждены. Прежде всего вам необходимо успокоиться. И обо всем, обо всем хорошо подумать.
— А если мне некогда успокаиваться, если я решил идти на мокрое. Сестру я раздумал убивать. Дав мне деньги, вы спасли ее и себя тоже. Если бы вы не дали мне денег... Я ведь грабить шел. Был я вчера в исполкоме. Там черненький, плюгавенький, на цыгана похожий, один глаз меньше другого... говорит: «Иди напротив, к попу. У него, знаешь, сколько денег! Иди, иди, он даст тебе денег, много денег даст». Один глаз как бы серьезно на меня смотрит, а второй усмехается, подмигивает: мол, иди, не теряйся — дело верное! Пришел я, а под полой топорик у меня. Ей-богу, рука бы не дрогнула. А вы смотрите, как ягненок, и сами сейф открываете... И все эти рубли и трешки... Разве это деньги! Вот почему я решил завтра инкассатора... Это дело я давно обдумал. Завтра, как только он подойдет к банку на улице Ленина, в двенадцать
— Зачем вы мне это говорите?
— Чтобы вы знали. Мне интересно, что вы делать будете. Священник должен хранить тайну исповеди. Но ведь у инкассатора, должно быть, семья, дети... Я трижды видел его. Ему лет сорок. Задумчивый такой... Может быть, неприятности в семье или на работе... А может быть, чувствует, что завтра в двенадцать ноль-ноль... Что вы теперь делать будете, батюшка? Пойдете к легавому? Но как же тогда тайна исповеди? Так что же вам делать в этом случае?
— Я должен убедить вас отказаться от совершения преступления.
— А если я не убеждаюсь?
— Тогда я должен поступать так, как велит совесть.
— Что же велит ваша совесть в моем конкретном случае? Заложите меня?
— Нет.
— Почему же? Не жаль инкассатора?
— Вы не совершите преступления.
— Вы уверены в этом?
— Уверен.
— Большую ответственность на себя берете, батюшка.
– Да.
— Ну, хорошо. Посмотрим. Запомните: завтра на улице Ленина, 22, в двенадцать ноль-ноль.
Мой собеседник загадочно усмехнулся и, не простившись, вышел из храма.
Я остался в тяжелом раздумье. В самом деле, что у него на уме? Если он совершит преступление, я буду его соучастником. Но не идти же мне в милицию! Хотя исповеди как таковой не было, он говорил со мной не как с частным лицом, а как со священником. Имею ли я право разглашать то, что сказано мне? Внутренний голос мне говорил, что преступления не будет. Но имею ли я право решать вопрос о жизни и смерти людей на основе своего внутреннего голоса? Говоря о соблюдении тайны исповеди, я сказал ему, что священник должен поступать так, как велит ему совесть. Однако практически и теоретически существуют только две возможности: сохранить тайну исповеди или раскрыть ее! Заколдованный круг! А если бы я был уверен, что он совершит преступление? Что тогда? Нет, пожалуй, и в этом случае в милицию я не пошел бы. Я бы мог объявить об этом в храме открыто: «Братья и сестры, простите мой грех и помогите мне. Готовится преступление, сделайте все, чтобы предотвратить его!» А если время не терпит? Как быть тогда? Звонить в милицию? Или бить в колокол и собирать народ?
Хорошо мне было богословствовать и рассуждать на академической кафедре! А каково приходскому священнику, имеющему дело с грехом и преступлением, жизнью и смертью!
Молиться нужно, молиться! Вот мое главное оружие. Я молился за всенощной, я молился почти всю ночь, я молился за литургией: «Господи, не допусти и спаси заблудшего раба Твоего!» К двенадцати часам дня я был почти в прострации. Открыв окно своей кельи, я с содроганием прислушивался к шуму города, ожидая выстрелов и воя милицейских сирен.
Он пришел вечером на службу. Он стоял недалеко от солеи и молился. По щекам его текли слезы. Лицо его было неузнаваемо новым, светлым, тихим, умиротворенным, преображенным. После службы он подошел ко мне и молча передал сверток. Я знал, что* в нем: принесенные в храм старушками рубли и трешки.
На следующий день он пришел в храм первым. Он исповедовался долго-долго. Слезы не сходили с его глаз, и порою он плакал навзрыд. И я плакал вместе с ним.
С этих пор он не пропускал ни одной службы. Почти всю службу он стоял в уголке на коленях и самозабвенно молился. А однажды подошел ко мне и сказал: