Записки провинциального священника
Шрифт:
Постепенно в нашем кружке зародилась мысль о необходимости противопоставить окружающему нас маразму нечто позитивное. Один из моих школьных друзей, учившийся в Плехановском институте, занялся разработкой альтернативной экономической концепции. Его приятель с философского факультета МГУ штудировал Гегеля. Я создавал философию творчества. Среди нас были поэты и художники, писавшие безумные стихи и абстрактные полотна. Мы все были чрезвычайно упоены собой, видели в себе непонятых гениев, творцов нового мира и не замечали, что шли по проторенному руслу, только не вперед, а назад, словно повторяя в обратном порядке эмбриональное развитие. Лишь на фоне всеобщего маразма это могло казаться чем-то новым и значимым, а по существу было никчемным и бесплодным. Наше вымуштрованное сознание не предпринимало даже попыток вырваться из тисков элементарной логики и примитивного рационализма, из Евклидова мира, как сказали вы. Если не Маркс, так Гегель и Фейербах, если, не соцреализм, так авангардизм и кубизм. Боже мой, в кубистах
К чему я все это говорю? Мы выступали против маразма нашей жизни, но с момента появления на свет вдыхали ее миазмы. Ядовитые испарения отравили наше сознание. И даже самые светлые умы у нас несут стигмы этого маразма. Вы читали Шаламова?
— Да, некоторые рассказы.
— А вы знаете, как он закончил свои дни?
— Нет.
— Он умер в 1982 году в психоневрологическом доме для инвалидов, одним словом, он вернулся в ГУЛАГ. И там ожили в нем все гулаговские привычки. Он с жадностью набрасывался на еду — чтобы не опередили, прятал постельное белье — чтобы не украли. Но самое страшное то, что он был счастлив. «Здесь очень хорошо, — говорил он, — здесь хорошо кормят». Для больного сознания Шаламова ГУЛАГ стал раем. Вот в чем ужас!
В нас росло желание бороться с режимом. Малочисленность нашего кружка нас не смущала. Большевиков сначала тоже можно было по пальцам пересчитать, но захватили же власть! О захвате власти мы не говорили — слишком фантастическим все это казалось, но я знал, что сия горячечная мысль будоражила некоторые головы. Мы говорили о борьбе, а как бороться, хорошо было известно. Методы борьбы вдалбливали в наши головы с первого класса. Конспиративные кружки, листовки, прокламации, нелегальная типография. Началась детская игра — мы же были не по возрасту инфантильны! Игра продолжалась и после окончания института. Она приобрела особую остроту и захватывающую притягательность после того, как стало очевидно, что мы попали в поле зрения «органов». Нам доставляло несравненное удовольствие обнаруживать за собой слежку. Те, кто следил за нами, тоже вели игру. Мы были нужны им, как и они были нужны нам, для совместной игры в казаки-разбойники. Порой, правда, возникали недоразумения. Когда «разбойники» доводили до изнеможения своих преследователей или уж слишком демонстративно и вызывающе давали им понять, что они раскрыты, те, подкараулив наглецов в какой-нибудь темной подворотне, пускали в ход кулаки. В итоге вырабатывались правила игры, удовлетворявшие обе стороны. Мы пытались обмануть, провести за нос друг друга, но без особой злости и садизма: игра в конце концов должна доставлять удовольствие! Впрочем, нельзя было не видеть и существенной разницы в нашем положении: для «разбойников» игра была хобби, а «казакам» за нее платили деньги, и, по-видимому, немалые.
Масштабы игры расширялись. В нее включались видные сановники «всевидящей» и «всеслышащей» организации. Нас стали вызывать повестками для «профилактических» бесед в известное здание на Лубянке. Первые приглашения приводили нас в шоковое состояние, но затем мы к ним привыкли. Беседы с генералами и полковниками были мирными и дружелюбными. Нас слегка шантажировали и увещевали, однако без особого энтузиазма, а затем отпускали восвояси. Все это вызывало у нас эйфорию. Еще бы! Руководители мощнейшей и страшнейшей организации, перед которой трепещет весь мир, разговаривают с нами на равных! Но у меня все же время от времени возникало подозрение, что игра в казаки-разбойники давно уже превратилась в кошки-мышки. Кошка не торопилась сцапать мышку. Ей важно было напугать своего хозяина — слона, пуще всего боявшегося мышей, — чтобы показать свою значимость и урвать кусок пожирнее с хозяйского стола.
Наш кружок представлял собою аморфную группу единомышленников. Единой концепции и единой программы не существовало, и не было какой-либо четкой организационной структуры. Но постепенно я стал замечать, что среди моих друзей происходит разделение. То есть разделение всегда было — существовали симпатии и антипатии, кто-то к кому-то был ближе по своим интересам и взглядам, но теперь происходило нечто совсем другое...
Я говорил, что среди кружковцев был молодой человек, штудировавший Гегеля. О! Это была яркая личность! Звали его Лев Бубнов. Ростом он не удался (метр пятьдесят — не более), но имел развитый, сильный торс. Он постоянно упражнял свое тело — готовился к будущим испытаниям и сверхнагрузкам. Его крупная голова прочно сидела на короткой шее, и во всем его облике было что-то твердое и непоколебимое. Поскольку конспектирование Гегеля нам представлялось чем-то вроде Гераклова подвига, нашего философа стали называть «гигантом мысли». Нужно сказать, что он действительно обладал выдающимся
Итак, я оказался сначала на Лубянке, а затем в Лефортово. Внешне там все выглядело вполне благопристойно — ни казематов, ни пыток, ни изнурительных допросов. Постель с чистыми простынями, сносное питание; прекрасная библиотека, вежливый, интеллигентный следователь, с которым мы вели историософские разговоры. Меня, правда, неприятно поразили разложенные на столе следователя западные полупорнографические журналы. Их назначение не вызывало сомнений — оказать на меня психологическое воздействие, на что я не преминул обратить внимание моего визави, — и журналы исчезли.
В беседах со мной следователь признавал, что существующий в стране строй имеет много изъянов, называл его тоталитарным, говорил, что не верит в коммунистическую утопию, но утверждал, что не видит альтернативы. Истинная демократия, по его словам, была только в древних Афинах, где правителей избирали по жребию. В наше время такое уже невозможно. Сложнейшие финансово-экономические и социально-политические вопросы должны решать специалисты. Замена бюрократов выборными людьми приведет только к хаосу. Из подобных рассуждений следовало, что деятельность нашего кружка изначально была лишена всякого смысла.
Однажды, высказав полное понимание мотивов, которыми я руководствовался, следователь заявил, что он находится в затруднительном положении и не знает, как помочь мне. Объективно совершено тягчайшее преступление. Я участвовал в создании преступной антигосударственной организации, собрал и передал враждебной державе сведения, представляющие государственную, тайну. Мои действия квалифицируются как антиправительственный заговор, измена Родине и шпионаж. Скорее всего меня ждет высшая мера наказания.
Такого поворота событий я никак не ожидал. Игра закончилась. Тысячеглавое чудовище, с которым, как мне казалось, я разговаривал на равных, предстало передо мной во всем своем жутком апокалиптическом виде. И страх буквально парализовал меня. Словно молния ударила мне в затылок и позвоночник. Мой язык как будто распух и перестал повиноваться, он душил меня, и уже не членораздельные звуки, а какое-то животное мычание извергалось из моего рта.
Меня отвели в камеру. И там я вдруг почувствовал глубокую апатию, полное безразличие ко всему. В том, что меня убьют, я не сомневался. Антиправительственный заговор, измена Родине, шпионаж! Куда еще дальше? Чудовище нужно кормить, ему нужна живая кровь. Сколько мне осталось жить? Месяц? Два? А может быть, меньше месяца? Будут ли устраивать судебный спектакль, как в тридцатые годы? Нет, сейчас не то время, осудят, конечно, закрытым судом, а для этого много времени не требуется. Я попытался представить, как меня будут расстреливать. Это, наверно, произойдет в каком-нибудь подвале... Как они это делают? Я слышал, что расстреливают в затылок, а перед этим рот затыкают кляпом и глаза завязывают... Так ли на самом деле?
«Вот и жизнь прошла, — думал я, — нелепая, бессмысленная. Зачем? Для чего? Скорей бы все кончилось!»
Неделю меня не беспокоили. Я лежал на койке в глубокой прострации. И вдруг я словно пробудился — жить, я должен во что бы то ни стало жить! Мой ум стал судорожно проигрывать варианты спасения. Я встал, подошел к окну и начал дергать решетку. Нет, ее не выломать. А может быть, когда меня поведут на допрос, неожиданно напасть на часового, отнять у него оружие, завести в камеру, одеться в его форму, а затем как-нибудь покинуть тюрьму? Я вновь и вновь представлял себе все этапы побега, и, хотя понимал, что это утопия, что никогда я не нападу на часового и никогда мне не удастся бежать из Лефовтовской тюрьмы, в моем воображении возникали одни и те же фантастические сцены. Они, как наваждение, преследовали меня днем и ночью, и невозможно было отделаться от них.