Запятнанная биография
Шрифт:
Локоть не отпускал, хотя в дверях сунулась вперед. И что-то было в его прикосновении, что-то переходящее от него ко мне, успокаивающее.
В лаборатории ни души. Наверное, у начальника в кабинете дела обсуждают.
— Как насчет кофе?
— Сейчас сделаю.
Пока ставила на плитку чайник, перетирала чашки, бродил по лаборатории мягко, неслышно. Задержался у станка Юриса, полистал журнал.
Задрал голову, рассматривая мою фотографию-рекламу.
— Так вот где видел, оказывается, в Брюсселе на конференции, а то все припомнить не
— Я недавно переехала.
— Откуда?
— Из Москвы. Вам сколько кусков сахара?
— Один. А молока нет?
— Сгущенное.
— Отлично. И ложку молока.
У него два лица. В профиль мужественное, жесткое, на какого-то американского актера похож, а если прямо, анфас, вот как сейчас, — крестьянское, грубоватое.
Сидит развалившись, расслабив все мышцы, так сидят спортсмены после соревнований. И загар вдруг словно отхлынул. Обозначились морщины. Не такой уж он цветущий, как кажется. И на руке браслет от давления.
Перехватил мой взгляд.
— Старость не радость.
— Разве вы старый?
— Немножко есть. Раньше три операции подряд — пустяк, а теперь уже чувствую.
— Почему у него такая нога?
— Коновал погубил. На хуторе. Перелом, потом перетянули, все неправильно.
— Плохо теперь ему придется.
— Привыкнет. Будет носить протез. Не он первый, не он и последний, — жестко сказал, холодно, и что-то во мне поднялось: злое такое же, жестокое. «Сам вон как о себе заботишься, браслетик надел, а этот — „не первый“».
— Для себя всегда первый, не правда ли?
— Это уж кто как умеет и у кого как получается.
— У вас получается. Вам все: и Рим, и Париж, и машина у подъезда. — «Зачем я так? Пускай. Ведь была же девочка с жалким букетиком, и доктор Зариня, и сегодня на экране: „Я у Колизея, я в Помпеях“. Пускай». — А тому — коновал, и протез, и прозябание на глухом хуторе.
— Понял. Для мировой гармонии ногу нужно было отрезать мне. Но мировой гармонии нет, и мне кажется, что, несмотря на юный возраст, вы в этом уже не раз убеждались, так чего теперь так нервничаете? — Глянул на часы. — Спасибо за кофе.
— Простите меня, пожалуйста, Янис Робертович.
— Только за чернику, только за нее. — Поднялся. — А что? На реабилитацию не ходят? Почему такая нирвана?
— Ходят. После обеда придут трое. Простите меня, пожалуйста.
— Лудзу, лудзу. Попросите доктора Янсона зайти ко мне в четыре.
— Мы работаем. Правда. Это сегодня что-то… а Юрис в виварии.
— Ну, ну. Что это еще за глупости?! Ресницы потекут.
— Мне его жалко… я теперь не смогу забыть…
— Сможете, сможете, и очень скоро.
В понедельник притащила пластмассовое ведро, полное до краев черникой. Два дня собирала. Вилма с изумлением наблюдала, как появляюсь, чтобы высыпать корзинку, и снова за шоссе в лес, в самые черничные места. Поставила на лавочку два пакета сахарного песка, медный таз; видно, решила, что варенье буду варить. Сказала:
— Динго
Но Динго сопровождал недолго. С полпути поняв, что идем в лес, повернул и, не обращая внимания на мои призывы, затрусил к дому. Он любил море, а лес не любил и меня не любил ни капельки. В его сердце не оставалось ни для кого места, там жили двое — Вилма и Арноут.
С этим ведром, предприимчивой торговкой, из тех, что ошивались по двору клиники, предлагая малину в бумажных фунтиках и черную смородину стаканами в карманы больничных халатов, уселась и я в обеденный перерыв на лавочке сторожить директора. Подошли двое с загипсованными руками, товарищи по несчастью, поинтересовались, что продаю. Ягоды прикрыты тряпицей.
— Ничего.
— Да она работает здесь, — сказал один.
— Правда? Что же я вас не видел никогда, девушка? Это большое упущение. Вы цирк любите?
Не сводя глаз с двери корпуса, ответила, что люблю.
— Так это же чудесно! — он загораживал дверь.
Пришлось подвинуться, чтоб наблюдать, а они восприняли как предложение присесть рядом. Осторожно, оберегая руки и ключицы, примостились на краешке с обеих сторон.
— Мы воздушные гимнасты, приходилось видеть?
Янис Робертович вышел первым, следом еще двое, говорили что-то торопливо, а он стремительно, стуча деревянными подошвами сабо, — к административному корпусу.
Скособочившись от тяжести ведра, бросилась наперерез.
— Вот, пожалуйста, черника, — поставила ведро прямо у его ног.
— Какая черника, что за черника? — спросил раздраженно, и двое смотрели как на полоумную.
— Вы просили. Она мытая, и ведро тоже мытое.
На секунду показалось, что пнет ведро ногой. Скривился:
— Да ну что вы, ей-богу! Не нужно мне никакой черники.
Обошел ведро, и те тоже брезгливо обошли, заторопились за ним. Один обернулся недоуменно.
Директор просто не узнал меня, не притворялся, не по злобе обидел, а просто не узнал и о просьбе своей забыл. К удивлению воздушных гимнастов, оставила ведро на дорожке и пошла к столовой.
«Ты же знаешь, — объяснила себе спокойно, — ты же очень хорошо знаешь, что вот для таких слова не значат ничего, когда дело касается такой мошкары вроде тебя. Так сколько можно тебя учить? Может, хватит? Нашла кого жалеть!» — «Хватит! — сказала вслух, — этот человек больше не существует для меня».
Не знала, что очень скоро, еще сегодня, приволокут к нему в кабинет униженную, чудовищно провинившуюся. Приволокут на расправу.
Глава IV
На восстановление пришли двое: недоверчиво-угрюмый мужчина и мальчик, кивающий испуганно моим объяснениям, хотя видела — понимает плохо. Конечно, если оставаться здесь, надо учить латышский, не годится так — жестами, корявыми фразами обходиться. Но я не останусь здесь, я уеду к Трояновским. Для таких, как я, везде найдется нехитрая работа.