Завет воды
Шрифт:
Мариамма уже не сдерживает слез. Всю материнскую заботу и все поцелуи, которых только можно желать, она получила от Большой Аммачи, от отца, Анны-чедети, от Малютки Мол. Они души в ней не чаяли. Слезы ее от тоски по матери, которая жила здесь все это время. Да, она тоскует по той женщине на лужайке, по той маме, которой могла бы стать Элси, если бы не проказа.
В моей жизни разверзлась пропасть всех этих пропущенных лет, наших раздельных жизней.
Мариамма с благодарностью принимает протянутый Дигби безупречно чистый носовой платок. Изо всех сил стараясь сохранять спокойствие, она внимательно рассматривает человека, который сначала стал ее отцом, а потом поселился здесь, чтобы быть рядом с женщиной, которую
— Тебе тоже пришлось отказаться от мира, Дигби.
— От мира? Ха! Нет, нет. Я отказался от гораздо большего, Мариамма. Я отказался от тебя. Отказался от шанса познакомиться со своим единственным ребенком. Мне так невыносимо хотелось узнать тебя. Это не только ее рана. Но и моя тоже.
Мариамма потрясена силой чувства, с каким он произнес эти слова, — негодование, смешанное с болью. Она отводит взгляд.
— Единственное, что могло облегчить боль от разлуки с тобой, это то, что Элси была рядом, мы были друг у друга. И я снова стал хирургом — вернул Руни долг за то, что он сделал для меня, — а Элси никогда не переставала быть художником. Нам с твоей мамой досталась целая четверть века вместе! Было нелегко. Когда мы поселились здесь, она еще была красивой женщиной. И такой сильной! Сила ее разума, мощь ее произведений… Жаль, ты не видела ее в расцвете сил. Сердце мое разрывается от каждого ухудшения в ее состоянии. Смотреть, что сделали с ней время и проклятая болезнь Хансена… — Он вздыхает с горечью. — Но по ночам, в объятиях друг друга, мы пытаемся забыть. Вот так, Мариамма.
Она не знает, что сказать о такой любви. Ей завидно.
— Когда в газете начали печатать колонки твоего отца, очерки, полные юмора и мудрости — и боли, — она поняла, что он преодолел зависимость. Осмелюсь утверждать, что Элси была самым преданным читателем Обыкновенного Человека. И переводила его статьи для меня. Пока не ослепла, да. А потом ей читали эти колонки другие люди.
— Она что-нибудь знает о моей жизни?
— О боже, конечно! — улыбается он. — Все, что мы могли выяснить. Когда редактор твоего отца написал статью, разъясняющую тайну Недуга, про вскрытие и прочее… она об этом только и думала. Огорчалась, что знание пришло так поздно — для Филипоса и для Нинана. Вспоминала, как несправедливо винила его в смерти Нинана, когда в своем горе они набросились друг на друга. Но к тому времени Филипос уже освободился от хватки опиума, а Элси из Парамбиля была давно мертва. И она так и не успела попросить прощения.
Свет от окна очерчивает лицо Дигби, шрам на щеке словно делает его печаль еще заметнее. Мариамма даже угадывает свои черты в этом почти семидесятилетнем мужчине. Она приникает к его плечу. Он робко обнимает ее одной рукой — этот ее другой отец, он прижимает к себе свою дочь, и они вместе смотрят в окно на мать.
Люби больных, всех и каждого, как будто они твои родные.
Отец выписал для нее эту цитату, и она все еще лежит закладкой на титульной странице маминой «Анатомии Грэя».
Аппа, должна ли я любить эту женщину, которая отказалась участвовать в моей жизни? Женщину, инсценировавшую свою смерть, чтобы я даже не пыталась искать ее? Я могла бы понять, но смогу ли простить? Бывают ли вообще веские причины отказаться от своего ребенка?
Внезапно она вся подбирается. И резко отталкивает Дигби:
— Дигби, я ее знаю! Да, все прокаженные выглядят одинаково. Но я узнаю ее! Она та нищенка, что приходила в Парамбиль. Всегда накануне Марамонской конвенции. Приходила и стояла там не двигаясь. Дигби, я опускала монетки в ее кружку!
Виноватая гримаса подтверждает ее правоту.
— Она так хотела увидеть тебя, Мариамма. Мы оба хотели. Мне нельзя было, потому что я белый мужчина, и я держался подальше. Но каждый год я подвозил ее как мог близко. Она одевалась нищенкой и часами ждала, пока не углядит тебя. Я ведь и сам мечтал тебя увидеть. И завидовал, когда ей удавалось. А если не удавалось,
— Да, он таким и был, — резко бросает Мариамма. И еле сдерживается, чтобы не добавить: никогда не забывай об этом! Но вовремя прикусывает язык. Они все достаточно настрадались. — Дигби, ты же столько знал о проказе, неужели ты не мог сохранить ей зрение? Или руки?
Он возмущенно выкатывает глаза:
— Ты думаешь, я не пытался?! У меня не было пациента сложнее! Активную форму удалось остановить благодаря дапсону и прочим лекарствам, но нервы — уж коль они умерли, то умерли! Она лишилась дара боли. Если бы я мог защитить ее от повторных травм, она б так не выглядела!
Мариамма оторопела от его негодования, возмущенного голоса, пылающих щек. И впервые расслышала, как прорывается у него акцент в минуты волнения.
— Но для нее имело значение только ее чертово искусство. Я каждое утро бинтовал ей руки, но если повязки начинали мешать, она срывала их. Может, она до сих пор могла бы видеть, но когда был поражен лицевой нерв и роговица начала сохнуть, я закрывал ей глаза повязкой-компрессом, чтобы роговица могла хотя бы отчасти восстановиться, но она срывала компрессы! Сколько мы ссорились из-за этого. И до сих пор ссоримся. Она говорит, это все равно что просить ее не дышать! Говорит, если прекратит работать, тогда ей незачем жить… Мне очень больно от ее слов. Я-то мечтаю услышать, что это я ее жизнь. Потому что я-то живу ради нее.
Дигби смотрит на свои руки, будто вся беда в них. А вдруг ее собственное стремление стать врачом, хирургом, исправлять несовершенства мира исходит от этого человека, вдруг это его гены?
— Да ладно… — говорит он гораздо мягче. — Я всегда знал, что живу рядом с гением. Такой талант, как у твоей матери, рождается крайне редко. Ее искусство гораздо больше, чем я или эта проклятая болезнь! Нам трудно понять ее одержимость. Ты не поверишь, но она до сих пор работает. Когда зрение начало садиться, она работала с остервенением, чтобы завершить неоконченные проекты, чем еще больше повреждала руки. Иногда она заставляет меня привязывать палочку угля к ее кулаку, а потом я привязываю свою руку поверх ее, и мы рисуем. — Он хрипло смеется. — Круг замкнулся!
Мариамма не понимает, о чем он.
— В полумраке нашего бунгало она работает с мягкой глиной. Все, что у нее осталось, это ладони. Она прижимает глину к щекам, иногда даже к губам, чтобы почувствовать форму. Уже незрячая она сотворила сотни уникальных глиняных созданий, ими можно населить целый миниатюрный мир. Ее уверенность поразительна. Она знает цену тому, что делает. И всегда знала.
— А кто видит это?
— Только я. Больше никто. Она хотела бы, чтобы ее работы увидели, но только если сама она останется неизвестной. Я тоже хотел бы, чтобы их увидели. Пару лет назад мы осторожно попытались. Я отправил несколько картин посреднику в Мадрас, человеку, которого я знал, бывшему пациенту. Сказал, что это работы художника, который не желает, чтобы его имя было названо. Они сразу же были распроданы, прямо на выставке, четыре из семи полотен уехали за границу. А потом в немецком журнале появилась статья об анонимном художнике. Люди заинтересовались. Ее напугало, что ее могут обнаружить. И больше мы не пытались. У меня два сарая, набитых ее работами. Кто знает, увидит ли мир их когда-нибудь? Единственное, что для нее важнее искусства, это чтобы мир думал, что она утонула, чтобы никто никогда не выяснил, что она прокаженная. Она хочет, чтобы ее тайна умерла вместе с ней, даже если это означает, что ее искусство тоже погибнет.