Здравствуй, племя младое, незнакомое!
Шрифт:
– Чего ты? Чего ты так тихо-то? Я ведь все равно все слышу. Что, думаешь, глухой? На бровях, поди, приполз, так думаешь, не пойму, что ли? Нет бы прийти, да сказать: ну выпил, пап, ну с кем не бывает, я бы разве что, не понял? У...!
Все это произносилось на одном дыхании, и Федосеев подозревал, что речь продумывалась заранее, что старик знает, что он пришел не один, и кричит специально громко, изо всех сил надрывая горло.
Спутница Федосеева бледнела и порывалась уйти. Но он не мог доставить старику такой победы, он смеялся и махал рукой в сторону занавесочки и тащил ее по коридору в комнату, чтобы потом нарочито громко раскладывать диван, скрипя пружинами и половицами. А вдогонку еще доносился последний надрывный, пораженческий крик:
– Чего смеешься, дурень? Чего смеешься-то? Над отцом?
После всего этого Федосеев долго не мог попасть в нужную
Впрочем, как ни странно, чем больше отец становился немощным, тем меньше – сварливым. Вскоре он совсем затих, так, что Федосеев с неприятно бьющимся сердцем заглянул за его занавесочку... и застал старика за странным занятием. Он сидел на табуретке, в три погибели согнувшись, улыбался и что-то вырезал из брусочков дерева. На появление Федосеева он обернулся и жестом пригласил его заглянуть в большую картонную коробку. В ней лежали деревянные игрушки: косолапые, кривые, радостно улыбающиеся клоуны, петухи, медведи. Все они имели подвижные детали, скреплялись рыболовной леской и двигались, когда отец подвязывал их к длинным веревкам и дергал. Они радостно приветствовали его вместе со стариком, коряво подпрыгивали от движений старческих пальцев, побрякивая членами, не зная о своем уродстве. Федосеев увидел, как похожи улыбки кукол и отца. Он испугался. И впервые в его сердце колыхнулось к отцу что-то полуосознанное, щемящее и пронзительное.
Отец продолжал делать фигурки, совершенствуясь, крася детали в разные цвета и затем лакируя, так что вскоре картонный ящик заполнился доверху. Каждую готовую куклу он показывал сыну. Федосееву не казалось, что от крашения и лакировки куклы становились лучше, но чтобы не расстроить отца, внимательно разглядывал их и даже как-то посоветовал то ли в шутку, то ли сдуру, мол, ты их продавай. Посоветовал и забыл. А где-то через неделю старик надел свой лучший костюм и галстук, взял в руки сумку и попросил Федосеева отвести его на улицу около рынка. Там он нашел какой-то ящик и сидел на нем до самого вечера, демонстрируя товар. Иногда Федосеев приходил за ним и, прежде чем подойти, издалека наблюдал торговлю. Никто из проходящих не приценивался, только редкие дети приостанавливали свой припрыжчатый шаг, чтоб посмотреть на петушков, чем тормозили ведущего их и, как правило, нагруженного продуктами родителя. Еще к отцу подходил бомжеватый, посаженный неподалеку просить милостыню цыганенок. Федосеев видел, как они переговариваются с отцом, как цыганенок чему-то смеется, обнажая свои ровные белые зубы на чумазом лице, как срывается при виде появляющейся матери с грудным младенцем на руках, и как та дает ему крепкий подзатыльник, по-видимому, не удовлетворившись его дневным сбором, а отец вновь оставался один, шевеля ниточки своих кукол. Федосеев долго смотрел на него, смотрел до упора, пока переполнившаяся душа не ухала где-то в глубине, в спазмах жалости. Он подходил к отцу и говорил, чуть ли не впервые за несколько лет обращаясь прямо к нему:
– Пойдем, папа.
– Не мешай, сынок, у меня бизнес, – отвечал отец, неумело произнося последнее слово через «е».
– Да не нужно нам твоего бизнеса. Ну что ты у меня... Как будто сына нет, подумают...
– А что, хочешь сказать, есть? – говорил отец, и на секунду его глаза серьезно и обиженно сверкали, но потом смягчался: – Ты оставь меня. Здесь интересно – люди разные, сижу вот, смотрю, пока тепло. А дома, что дома?
Однажды старик вернулся сияя и присел рядом с Федосеевым, в нетерпении ожидая, пока тот его спросит, но Федосеев молчал. И отец первый не выдержал:
– Ну и что, как ты думаешь, что? – он сделал необходимую паузу. – Купили!
И в подтверждение своих слов вытащил сторублевую бумажку, гордо хлопнул по ней ладонью и принялся торжественно рассказывать:
– Гражданин такой... солидный, с дипломатикой, я даже удивился, что он петушка моего высмотрел, ну да ребенку, наверное, искал, заботливый отец... Во-от. И значит, посмотрел на меня, и ни тебе здрасьте, ни сколько стоит, а сразу так раз – и протягивает соточку... ну, да это видно было, что обеспеченный гражданин, от него, ты даже знаешь, духами пахнуло... Так вот... самое казусное-то! Он деньги мне заплатил, а петушка-то забыл взять... Так я еще не сразу-то его и окликнул, пока сотке дивился... потом даже чуток догонять пришлось...
Федосеев ничего не ответил, в нем лишь почему-то успело пронестись желание смять эту дразнящую
Отец умер совсем неожиданно, когда сына не было дома. Неожиданно потому, что Федосеев очень боялся смерти отца, и когда ему становилось хуже, старался быть рядом; боялся особенно потому, что при жизни почти не любил, и могло бы получиться так, как будто он даже рад. Но отец улучил минуту его отсутствия и умер, а Федосеев так и не узнал, понял ли отец, что у него все-таки был сын, простил ли его, умирая. Он долго не заходил в комнату за занавеской, но позже, разбирая вещи, обнаружил все ту же коробку с остатками нераспроданных, а вернее, нераздаренных уродцев с красными улыбками и руками, запутавшимися в леске.
Спустя какое-то время Федосеев возобновил привычный ход своей жизни. И окунулся с новой силой в любовь. К тому времени уже поняв, что его схема «цветы – театр – друзья – шампанское – кровать» излишне сложна, он начал постепенно упрощать ее, выкидывая оттуда сначала театр, потом друзей, потом цветы, таким образом сократив ее до «шампанское – кровать», а еще попозже заменив шампанское на бутылку недорогого портвейна.
Именно на этом этапе жизни, когда Федосеев все больше упрощал и упрощался, когда в призрачное прошлое ушли театры и родители, канула обещавшая быть успешной, но так и не дописанная диссертация, ориентировочно на тему «Особенности русского модернизма», когда Федосеев начал выпивать помногу водки и ощущать наутро во рту ничем не перебиваемый металлический привкус и параллельно писать повесть, в которой он хотел довести до людей смысл существования человечества вообще, и именно в тот памятный день, когда ему исполнялось сорок девять лет, в жизни Федосеева появилась очередная женщина, с тонким белым лицом и раскосыми грустными глазами. Он уже имел наготове бутылку портвейна и даже уже узнал, что женщину зовут Ольга, и теперь на ходу придумывал повод, чтобы пригласить ее к себе, говорил что-то про свой неотмеченный день рождения, одиночество – гений – повесть – никто не понимает и т. д., когда она не снисходительно, не ласково и даже не раздраженно, а как-то бесцветно сказала:
– Ну зачем вы врете? Идемте.
– Куда? – не сразу понял Федосеев.
– Так у вас же день рождения...
А когда он дома достал из-за пазухи бутылку портвейна, Ольга сказала:
– Не надо. Выпьете сами утром. И, по-моему, вообще, вам уже хватит.
Потом она легла на диван и заснула. Федосеев долго смотрел на нее и ничего не понимал, а потом аккуратно лег рядом и тоже заснул.
Утром он проснулся от холода и обнаружил, что везде чисто и открыты форточки. В доме никого не было. Федосеев увидел на столе вчерашний портвейн и хотел его открыть, но передумал. Весь оставшийся день он ходил по квартире, глупо улыбался, иногда подходил к телефону, снимал трубку и слушал гудки. Он долго вспоминал, где и с кем вчера пил, и в конце концов, обзвонив для этого с десяток своих знакомых, узнал ее адрес.
Он позвонил в дверь, протянул цветы и сразу сказал:
– Знаете что, давайте жить вместе.
Ольга внимательно посмотрела на него своими раскосыми глазами и, пожав плечами, кивнула на цветы:
– Ну зачем?
Когда они прожили вместе полгода, Федосеев вдруг обнаружил, что совершенно ничего о ней не знает. Ольга не говорила ему о своей предыдущей жизни без него, и он рассказывал о себе, ничего не требовала, и он начал подрабатывать в школе и приносить какие-то деньги на хозяйство, не осуждала и не поощряла его пьянства, и он почти перестал пить. Она была лишена всего того, что обычно раздражало Федосеева в женщинах. Она не занимала часами телефон, не имела болтливых и шумных подруг, не отвлекала его, когда он писал, не пыталась переодеть его в подобранную ею одежду, не кричала на него из-за не поставленного на место предмета. Федосеев полюбил ее, казалось, только за то, что она совершенно ни в чем не мешала, едва ощутимо присутствуя в его жизни.
И тогда Федосеев сказал вторую существенную фразу в развитии их отношений. Он сказал:
– Знаешь что, давай поженимся.
И были какие-то хлопоты. Небольшие, конечно, без свадебного платья и всего такого, попроще; но все же хлопоты. И друг Валера, приехавший по этому важному случаю издалека, сказал ему после, по секрету, что, мол, это ты зря, что жены, они все змеи... Но Федосеев только мечтательно улыбнулся, отошел от Валеры, не сомневаясь ни в чем и глядя на Ольгу.
Он думал, что этот обряд как-то сблизит их, но все осталось так же. И он уже сам, поздно возвращаясь домой, спрашивал ее: