Земля несбывшихся надежд
Шрифт:
В свое время мой отец был настоящим художником. Он вырезал великолепный бюст мамы, представлявший, как мне казалось, то, какой мама должна была выглядеть раньше, — до него, до нас и до всего того множества разочарований, которые безжалостно сваливались на нее в жизни. Мой отец запечатлел смеющиеся умные глаза и беззаботную дерзкую улыбку. Он застал ее в момент еще до того, как мы все поймали ее в сети своей глупостью, своей нерасторопностью, отсутствием у нас ее естественных талантов. Мы превратили ее в тигрицу, которая днем и ночью, без отдыха, бродит по своей клетке и яростно рычит на тех, кто держит ее в плену, на нас. Когда наш дом ограбили, пока мы были на свадьбе в Серембане, бюст исчез вместе со всем остальным, пока жена заклинателя змей не увидела его на базаре. Мужчина вытянул его из мешка и продавал всего за один рингит. Она купила его и принесла
Когда я была маленькой, мы с мамой каждое утро ходили на базар. Чтобы не было скучно, она придумывала игру. Она превращалась в Кунти, древнюю сказительницу из маленькой деревушки на Цейлоне, а я чудесным образом становилась Мирабаи, прекрасной маленькой девочкой, которая жила в заповедном лесу в семье кротких оленей.
— Ах, вот ты где, дорогая Мирабаи, — задумчиво говорила мама низким голосом, будто она на самом деле была ужасно старой. Затем она брала меня за руку и рассказывала самые удивительные истории о людях в тюрбанах из другого времени, которые трубят в раковины моллюсков. О Раме и его волшебных луках, о Сите, плачущей внутри ее заколдованного круга. Как я затаивала свое дыхание, с трепетом ожидая момента, когда Сита, не в силах больше противиться оленю, выходит из круга и попадает прямо в руки злого Раваны, демонического Короля Ланка. А хвост бога обезьян все растет, и растет, и растет. Там были удивительные истории о священной пятиголовой статуе бога-слона, которую служитель храма нашел в пересохшем русле реки в маминой родной деревне на Цейлоне.
Из всех историй, которые она мне рассказывала, я больше всего любила рассказы про Нага Баба — обнаженных, усохших аскетов, которые бродили по бесплодным склонам Гималаев в надежде случайно натолкнуться на бога Шиву в глубокой медитации. Я никогда не уставала от Нага Баба из маминого мира. От безмерных возможностей и ужасных ритуалов посвящения. Лет, проведенных ими в холодных пещерах в созерцании пустых каменных стен, и унылых месяцев в раскаленных пустынях. Иногда мне кажется, что мамины истории — это то, что я лучше всего запомнила из своего детства.
После обеда я сидела у ее ног, когда она на своей швейной машинке «Зингер» превращала отрезы материи в одежду для всех нас. Я помню, как следила за ее ногами, нажимавшими на педаль: вверх-вниз, вверх-вниз… Колесо крутилось все быстрее и быстрее, и прожорливый механизм поглощал материю ярд за ярдом. Когда я стала старше, то, опершись подбородком на прохладную металлическую поверхность швейной машинки, переживала, чтобы она случайно не съела мамины пальцы. Я очень долгое время нервничала из-за этих явно жадных и злобных зубов, пока в конце концов не поняла, что мама на самом деле была слишком умна, чтобы пострадать от них.
Я также помню карамельный аромат сахара, плавившегося в очищенном масле внутри нашей большой черной железной кастрюли. Это были старые добрые времена, когда мама усаживала меня на скамью, клала у моих скрещенных ног горстку изюма, а сама устраивалась рядом — готовить сладкое к чаю, желтый касери. Она делала лучший касери в мире, со спрятанными внутри крупными изюминками и сладкими орехами кешью. Еще я любила смотреть, как мама готовит алву. То, как она, крепко держа черную железную кастрюлю за ручки, размешивала смесь, пока масло не выходило из нее, и она становилась прозрачной, как цветное стекло. Потом она выкладывала эту оранжевую стеклоподобную смесь на поднос и резала ее острым ножом на ромбики. Пока все это было еще горячим, мама уходила, позволяя мне собрать все края, оставшиеся после вырезания ровных ромбов. Поэтому, даже сейчас, когда я давно выросла, у меня сохранилась странная любовь к алве, еще горячей. За ее не вполне правильные края. Будто машина времени, алва уносит меня в те дни, когда мы были с мамой на кухне одни и были счастливы. Отец был на работе, а все остальные — в школе. Я думаю, что Мохини тоже была тогда дома. Ну конечно, была. Она провела все время, пока в этой стране были японцы, прячась под полом.
Иногда, когда Мохини стала уже меньше, чем воспоминание, я воображала себе,
Даже тогда, когда я думаю о том, как мы стояли в ряд перед молитвенным алтарем, я не могу по-настоящему вспомнить Мохини. Вместо этого вижу маму, молящуюся с таким рвением, что из-под ее закрытых век скользили слезы; ее голос дрожал, когда она пела свои восхваляющие песни. Мама верила, что если она будет зажигать масляную лампадку, поджигать камфару, молиться каждый день без пропусков и натирать наши лбы пеплом, она сможет защитить нас и уберечь от пути зла. Мысленно я даже могу услышать, как поет Лакшмнан своим сильным, крепким голосом, вспомнить слабенький детский голосок Анны и великолепный высокий голос Севенеса, который звучал скорее как пение маленькой птички по утрам, чем как голос маленького мальчика. Я даже помню песни Джейана, песни без мелодии, над которыми всегда хихикал Лакшмнан. Но я не могу припомнить голос Мохини, и вообще, была ли она там. Конечно же, была! Она стояла рядом с Лакшмнаном со своими роскошными волосами, спускавшимися по всей спине.
Они говорят мне, что я должна, по крайней мере, помнить, как помогала Мохини делать соленья. Начинять пятьдесят зеленых лаймов, пока они не лопались от каменной соли, и хранить их в плотно закрытой эмалированной кастрюле три дня, пока они не станут похожи на разрезанные сердца. Затем вынуть их все и аккуратно разложить на больших изогнутых листьях пальмы катеху для просушки на солнце, пока они не станут желто-коричневыми и твердыми, как камень.
— Разве ты не помнишь, как мы все сидели на пороге кухни и выжимали пятьдесят свежих лаймов в кастрюлю, наполненную затвердевшими коричневыми лаймами, пока у нас не начали болеть пальцы? — с недоверием спрашивали родные. — Не помнишь, как Анна всегда добавляла в кастрюлю смесь чили и фенхеля? Разве не все мы вместе смотрели, как Мохини ставила на место крышку с кастрюли и закрывала ее как можно плотнее?
Я глупо глядела на них. Вначале, когда ее уход вызывал острую, как бритва, боль, я часто снимала ее фотографию и пристально смотрела, как она избегает моего взгляда. Могла ли я просто стереть ее из моей памяти? Нет, это невозможно. Мне это определенно не под силу. Тогда почему же я не могу вспомнить ее так, как это делают все остальные? Тот день, когда солдаты нашли ее и забрали, я не помню совсем. Не могу вспомнить даже те три адских дня, когда никто не мог сказать, жива она или мертва.
Возможно, я была слишком маленькой. Или, может быть, этот перекрученный сон, как отец сам заходит в пристройку с оцинкованной односкатной крышей, которую построили для коров, плечи его ссутулились, а лицо искажено чудовищной болью, в конечном счете, и не сон вовсе. Может быть, это просто слишком сложно для ребенка — вспомнить себя, сидящую под домом, беспомощно застывшую в шоке, боящуюся даже дышать, с полными руками мягких желтых цыплят.
Вспомнить, как девочка сидела абсолютно неподвижно, когда увидела, как отец прислонился лбом к корове Рукумани и рыдал так горько, что в глубине своего маленького детского сердца она знала, что он уже никогда не будет таким, как прежде. Это она должна была умереть вместо сестры. Она знала — хоть ей этого и не говорили, — что никто в любом случае не хотел от нее так много. Конечно, по ней отец никогда бы так не плакал. Она чувствовала себя отвергнутой и вовлеченной в его страдания, которые открылись ее ошеломленным глазам и которые были слишком, слишком огромными, чтобы с ними справиться. В конце концов, это была ее вина. Она не имела права занимать место в укрытии Мохини. Она молча смотрела, как он рыдает так сильно, что даже коровы начали беспокойно двигаться под навесом, звеня своими колокольчиками, а он все продолжал плакать, как дитя.