Жил человек
Шрифт:
– Хорошо это, Софья Маркеловна!
– Мне-то - конечно.
– Большие иконописные глаза старушки голубеют. Тысячу уж раз покойному царствия небесного желала. Хотя в мои-то годы во все царствия верить перестала. В одно теперь и верю - в человечность.
Раздеваюсь в крохотной прихожей, которая одновременно служит и кухней: в углу стоит газовая двухконфорочыая плита, над ней задернутая шторкой полка. Проводив в комнату, Софья Маркеловна уходит хлопотать с чаем, оттуда доносится ее довольный оживленный голос:
– Все ждала, не заваривала. Вечерний чай - основной, спешки не любит...
Оставшись один, оглядываюсь.
– Вы чего ж это на ногах? Садитесь, голубчик, садитесь, быстро я вас не отпущу.
– Софья Маркеловна снимает с подноса и расставляет на столе чашки с золотистотемным чаем, сахарницу, тарелку с сухариками, кладет миниатюрные серебряные щипчики.
– Ну-ка, пробуйте мое угощение. Да не вздумайте хаять - до смерти не прощу!
Пьет она мелкими глотками, смакуя; от удовольствия, скорей всего от горячего, на рыхловатых мучнистых щеках проступает слабый смутный румянец. Чай в самом деле хорош, - в этом я тоже кое-что смыслю. Сидим мы напротив друг друга, я - лицом к чубатому майору. Поняв, куда я смотрю, Софья Маркеловна ставит чашку на блюдце, оборачивается.
– Это - Андрюша Черняк, наш питомец. Можно сказать, надежда моя была. Несбывшаяся, правда. Представляете - изумительный слух, отличный голос. Столько мы с ним первых мест на всяких конкурсах заняли!
Думала - музыкантом или певцом станет. Нет, обманул старуху - в летчики ушел! Приезжал в прошлом году.
Сделав несколько глотков, Софья Маркеловна снова ставит чашку, добродушно хвастает:
– Кофту эту самую подарил. Уж так старые кости разуважил!
– Она поглаживает розовый пух кофты, осуждающе качает головой: - Дороговизна-то, наверно, какая!
Ругаю его, а он смеется.
О втором портрете, хотя висит как раз напротив, она не упоминает, будто его и не существует, - понимаю, что таким образом запрещено и мне спрашивать о нем.
– Хорошо у вас, Софья Маркеловна.
– Родовое гнездо, я уж говорила вам, - согласно кивает она.
– Родилась я, правда, наверху. Здесь наша дальняя родственница жила - подружка моя. А потом уж - вместе. Пока не похоронила ее. В тридцать третьем...
– А родители ваши, Софья Маркеловна?
– Отец за год до революции скончался. Немного погодя - мама. Рассказывает она совершенно спокойно, без горечи, как о чем-то таком, что было, но что почти не касается ее, причем и понять-то можно - эка, из какой все это дальней дали! И разве что сдержанно-ласковое - мама выдает, что в старом сердце отзывается что-то, равно как
– Торговля была большая - и скобяная, и бакалея, три магазина держали. Компаньон все к рукам и прибрал. Один этот дом с утварью и остался. Через полгода и его конфисковали. Экспроприировали, как тогда говорили. Вот тогда я к Тасе и перебралась сюда. Трогать меня не трогали, вреда от меня никакого.
Да и кто я такая была? Так, кисейная барышня. Кончила гимназию, увлекалась музыкой. А есть-пить нужно. Пошла по протекции в детский дом только-только его организовали. Старые знакомые, какие остались, так те еще отговаривали, осуждали. Как же - нечестиво! Там святых людей, монашек, притесняют, а ты служить туда.
Насмотрелась там в первые годы - ужас!
Софья Маркеловна передергивает плечами - словно оттуда, из полувековой давности, снова пахнуло на нее - в теплой комнате - знобким ветром человеческой неустроенности; и уже в следующую секунду - встретившись с ней взглядом - вижу, как в ее больших выразительных глазах, сгущая размытую блеклую голубизну, накапливается, дрожит смех.
– Вы только представьте себе, голубчик! У ребятишек от гороха, от чечевицы животы пучит, дохнуть, простите за откровенность, нечем. Вшей с них обирать пе успевают. А барышня с розовыми ноготочками им - Баха, Моцарта, Шопена! И, знаете, что удивительно?
– слушали. Кто на скамейках, кому не хватало - между скамеек на полу сидят. Рты разинут - и слушают. Так в детстве только сказки слушают. Хотя, наверное, для них сказкой музыка моя и была. После того, что они в своем сиротстве, беспризорности пережили. Сказать вам, - через них, через ребятишек, я тогда кое-что и понимать начала... Своих у меня не было, старой девой прожила, - К ним и привязалась. Да еще какие дорогие стали! Ну И вот: вижу, как новой власти солоно приходится. И стреляют в нее, и жгут, и голодом она сидит. А она от себя последнее отрывает - и детям, детям!
Глотнув из пустой чашки, Софья Маркеловна забирает и мою, идет за чаем, возвращается без подноса, осторожно неся чашки в вытянутых руках, и от осторожности этой кажется еще прямее, - невольно любуюсь ею, дай бы каждому такую несогбенную старость! По-своему перетолковав мой взгляд, она улыбается:
– Что, не верите, что молодой была? Была, голубчик, была. Сейчас я вам покажу.
– Из ящика она достает небольшой, с потертыми бархатными обложками альбом и, дальнозорко отодвинув его, перекидывает страницы.
– Вот, убедитесь.
В овале фотографии, наклеенной на плотный зеленый картон с фигуристым золотым тиснением фамилии владельца фотозаведения, стоит большеглазая красавица.
В скромной белой кофточке, с перекинутой наперед тяжелой косой, уходящей за кромку овала, с тонкой, перетянутой широким кушаком талией, она положила руку на резную спинку стула, загляделась куда-то, задумалась; и все в ней - и каждая черта прекрасного лица, с горделивыми бровями, и нежный рисунок высокой шеи, и приподнявшие кофточку холмики юной груди все в ней дышит чистотой, целомудрием. Нет, только по какой-то очень глубокой причине могла такая красавица остаться бобылкой, - мгновенно домысливая, украдкой смотрю на портрет поручика, сравнивая и убеждаясь: он, постарше ее, и она, лет семнадцати, были бы настоящей парой.