Жили мы на войне
Шрифт:
Наступила тишина. Начальник наклонился над нами, удивленно отметил:
— Трезвые.
— Трезвые, трезвые, — подтвердили врач и сестра.
Начальник задумался, а потом, указывая на нас перстом, произнес:
— Какая неукротимая жажда жизни, какое страстное стремление к движению!
— К свободе! — простонал Калман.
— Отобрать халаты, — скомандовал начальник.
Их нам вернули через две недели.
ТАНЦЫ
…Вот я и забыл твои глаза и голос.
Твои волосы почти всегда были скрыты косынкой. Твои глаза не часто смотрели мне в лицо. Голос твой я слышал редко. А руки…
Руки твои мне не забыть. Я помню синие жилки на них. Помню белые длинные пальцы. Они ловко снимали повязки, или тревожно касались моего лба, или нежно, но настойчиво заставляли меня успокоиться и опуститься на подушку.
Я помню руки твои, медсестра!
Я помню и тот синий весенний вечер и тревожное чистое небо с большими и яркими звездами. Высоко-высоко в нем ползли фашистские самолеты. Потом вспыхнули прожекторы и ты сказала:
— Красиво-то как!
— Красиво, — ответил я, но мне почему-то стало грустно. Может быть, потому, что вокруг были смерть и кровь, крики ужаса и тихие стоны товарищей и нам не было дано иной красоты, чем вот эта — синее бездонное небо и самолеты врага в мощных лучах прожекторов. Начали стрелять наши зенитки, и ты сказала:
— Зайдем под навес.
Мы спрятались в этом сарае от дождя, но не от того, что весело барабанит прохладными каплями по земле, а от дождя из осколков, которые застучали по бревнам, когда стали рваться зенитные снаряды. Потом все смолкло, прожекторы погасли. В небе остались лишь звезды. И тогда стала слышна музыка. Это в госпитале начинались танцы.
Странное зрелище представляли из себя госпитальные танцы. Раздвигались столы, на самое почетное место усаживался гармонист с ярким, в перламутре и лаке аккордеоном. Вздыхали меха, и рождалась музыка. Пока она скучала и ждала. Так продолжалось долго: никто не хотел выходить первым. Но вот самые отчаянные оказывались в центре внимания, и стоило этой паре сделать два круга, как их примеру следовали все, кто мог хоть немного двигаться. Самыми завидными кавалерами были раненные в руку. Рангом ниже шли выздоравливающие. Танцевать они могли по-настоящему, но это были не постоянные партнеры: завтра-послезавтра им уходить на фронт. Ну, а за ними шли мы — те, кому много двигаться запрещено.
— Что же пойдем? — спросила ты.
— Пойдем, — уныло ответил я.
— Ах, да! — спохватилась ты и успокоила: — Ничего, постоим здесь.
Но я-то знал, как тебе хотелось туда, где музыка и народ, где шутки и смех.
— А знаешь, давай я посмотрю, — предложила ты.
— Посмотри.
Мы вошли в здание, длинным коридором добрались до комнаты, которую очень не любили раненые. На ее двери висела грозная табличка: «Перевязочная».
Мы проскользнули внутрь. Ты зажгла настольную лампу, опустила ее на пол. Я сел на стул, и ты стала привычно разбинтовывать
— Осколок выходит, — определила ты.
— Болит, чертяка, спасу нет. Вроде уж близко, под кожей, а все нарывает.
— Еще больнее будет, — успокоила ты.
И тут мне в голову пришла гениальная мысль:
— А знаешь, Гутя, давай его вырежем.
— Ты с ума сошел, я же не врач. А если что с тобой будет?
— А что со мной будет? Подумаешь — осколочек со спичечную головку, да и под самой кожей…
Нам было по девятнадцать лет. Там, внизу, в большом освещенном зале, как фалды фраков, разлетались в танце полы госпитальных, стиранных-перестиранных халатов. И мы не могли пойти туда, не могли окунуться в это море веселья из-за какого-то ржавого куска металла, которому именно в это время вздумалось «выходить».
— Режь! — скомандовал я. — Я старше тебя по званию.
— Здесь ты младше, здесь ты раненый, а я сержант.
— Все равно режь, там разберемся.
Видимо, и ты уже прониклась моей уверенностью. Нашла какие-то блестящие инструменты, поставила кипятить. Помазав ногу йодом, взяла скальпель. И вдруг рука твоя опустилась.
— Послушай, нужны же обезболивающие уколы.
— Режь, нечего медлить, потерплю.
— Ну, держись, — скомандовала ты, и резкая боль откинула меня на спинку стула.
Из ступни бил фонтан. Это вместе с осколком выходил гной.
— Жив?
— Жив.
— Тогда пошевели пальцами ноги. Пошевелил.
— Работают. Теперь дело привычное.
Ты начала ловко обрабатывать рану, а я все боялся, что не выдержу, закричу благим матом.
— Ну вот, пожалуй, и все, можно бинтовать.
Моток бинта летал вокруг ступни, боль постепенно утихала. Мне даже легче стало, чем было до операции. Я попытался встать, но ты усадила меня.
— Надо подождать.
А мне хотелось идти. Мне было радостно от того, что ты не струсила и так ловко сделала свою первую операцию, что сейчас нежно, с тревогой смотришь на меня, что и я оказался на высоте, не закричал, не застонал — не выдал нашей общей тайны.
Наконец я поднялся. И ничего не случилось. Я встал и пошел, а ты бежала следом и все спрашивала: «Ну, как? Ну, как?» Я шел на танцы. И мы танцевали. Кружились и баловались, смеялись и смешили других. И никто в этом зале не знал нашей тайны.
На следующий день, когда ногу стали разбинтовывать, врач повернулась ко мне и спросила:
— Ну как ваш осколок, очень болит?
— Какой осколок? — изумленно спросил я. — Анна Сергеевна, вы же вчера его вынули.
Ты низко опустила голову, сделав вид, что внимательно разглядываешь рану. И молчала:
— Молодые люди, — между тем говорила врач, — я никогда ничего не забываю.
Анна Сергеевна долго рассматривала рану, заглянула в историю болезни. Потом сказала:
— Странно, очень странно. Почерк мой, а когда я его вынула — хоть убей, не помню.
— Вы очень куда-то спешили, — соврал я, не моргнув глазом.