Жизнь без конца и начала
Шрифт:
И зарыдала еще сильнее, взахлеб. Мы снова переглянулись, теперь уже с сожалением — ну сбрендила, должно быть, Бася, что поделаешь: возраст, многократный длительный наркоз, постоянные боли, лекарства пьет наркотического свойства. Да много чего и в прошлой ее жизни располагало к помешательству. К чему теперь анализировать.
А она вдруг заговорила внятно и почти спокойно:
— Непутевый, нерадивый, игрок и скандалист, сперма нежизнеспособная, так и не обрюхатил меня, хоть большой любитель этого дела был. Зато он жизнь за меня готов был отдать. И отдал, — она откашлялась и стала загибать пальцы: — Почку отдал? Отдал. Кусок спинного мозга отдал? — Она широко развела руки, как рыбак, демонстрирующий пойманную
Бася вдруг рассмеялась, странно как-то — безрадостно и беззлобно. И добавила:
— Получилось: обманули дурака на четыре кулака. Слушайте, обманули-таки. Я и обманула. Бедный Монька, чтоб он так был здоров. Хотя какое уж тут здоровье…
Она бурно разрыдалась, закашлялась, а вновь отдышавшись, сурово погрозила кому-то пальцем и грозно прошипела сквозь зубы:
— Пусть только посмеют мне про Моньку дурное слово сказать. Пусть только посмеют!
В Одессу она улетала послезавтра, а назавтра с утра попросила нас с сестрой:
— Отвезите-ка, девоньки, любоньки, меня на Арбат.
Ах, Арбат, мой Арбат…
Мы разом вспомнили давно позабытое: у Баси — свой Арбат, своя песня, своя роковая любовь.
Левон Шагал. Артист, пианист. Пианист — профессия, артист — свойство души, или, может быть, правильнее сказать — призвание. Почти совпало. Почти. Один малюсенький нюанс разделял профессию и призвание. Профессия требовала усидчивости, труда, систематических занятий, самоотдачи, наконец. А призвание — практически ничего, просто быть. Это ему давалось с легкостью. Другого имени и фамилии у такого мужчины быть не могло. А внешность! Сегодня его назвали бы секс-символом. Тогда говорили — сердцеед, волокита, а еще, конечно, — Дон Жуан.
Чистейшая правда. Но Левону даже мизинцем не приходилось шелохнуть, все происходило само собой — женщины разных возрастов решались ума от любви к нему. Непоправимо, вплоть до смертельного исхода. Сколько неискупимых грехов на его совести — никто не считал. Всеобщий любимец, его и укорять никто не смел. И Бася в этот сонм влюбленных идиоток угодила. Это уж она гораздо позже о себе скажет: идиотка.
А тогда — угодила. Прилипла к нему, как муха к липучке. Бася! Приближаясь к которой, мужчины замирали от восхищения, по ниточке у нее бегали: гордые, высокомерные, сановные, обличенные деньгами и властью, едва оперившиеся птенцы и светские львы — всякие. Бася упивалась своим всесилием азартно, мстительно, безжалостно. За Гешку Зальцмана мстила, рыжего, беспутного, которому отдала в семнадцать лет свою девственность, внезапно проснувшуюся бешеную страсть и материнскую нежность. Все растоптал Гешка, уничтожил ее полностью, в граненом стакане с водкой утопил и не заметил: девочку-красавицу, что для него стала женщиной, изведенного ею его ребенка. Не заметил загубленные им две жизни: пил до потери сознания, с бабами и девками путался без разбору лица и имени. И под паровоз попал насмерть — тоже, наверное, не заметил. Говорят, в гробу улыбался блаженно.
Бася этого не видела. Выкидыш у нее был — сама чуть не умерла от потери крови. Миловал ее Бог, за что — так и не сумела понять Бася. А вот сынок Гешкин рыжий погиб. Может, встретились там, думала иногда Бася, узнали друг друга, может, полюбили, только без нее. Всю жизнь снился Басе маленький рыжий Гешка, так и не ставший по ее вине ни мальчиком, ни мужчиной — убила она его, медленно, методично, осознанно. Никогда в жизни больше не пила она так исправно лекарства, как
И мстила мужикам напропалую, не одну душу загубила. Походя, пока не столкнулась лицом к лицу с Левоном Шагалом. И пропала. Сразу поняла, что пропала — ни объяснить, ни осознать, ни сравнить не с чем. Непостижимо. Будто в капкан угодила. И вместо того чтобы рваться на волю, из собственной шкуры — прочь, на свободу, затаилась в неосознанном каком-то ожидании, как в забытьи, будто уснула под гипнозом. А проснувшись, получила по полной программе.
Она тогда от Левона готова была принять все — изощренные ласки, стыдные, но желанные, не менее изощренное глумление, в кураже он не знал удержу. Не артист — дьявол. А она в рот ему смотрела, руки готова была целовать, ноги мыть. Да на все была готова ради него.
Ах, Бася, Баська, бедолага! Все было обманом, все. Квартира-музей на Арбате, где все надевали тапки, подбитые войлоком, чтобы не поцарапать паркет. Мамуся, папуся, бабуся и обожаемая сестричка Ликуся — странные персонажи в этом странном театре. В этих декорациях даже Левон походил на тень — хрупкие руки всегда в белых лайковых перчатках, даже летом, беззащитно подрагивающие ресницы, как будто боится чего, голос тихий, вкрадчивый, движения плавные, замедленные, словно бесплотен вообще: не передвигается — парит в пространстве.
А они его обожают — мамуся, папуся, бабуся, Ликуся, истинные аристократы, между собой то по-французски, то на итальянском — практика для Ликуси, чтоб в оперной студии арии легче разучивать было, то на древнееврейском. Бася не сразу и поняла, думала — тоже на иностранном, в Одессе же, кто может по-еврейски, на идише говорит. А здесь, на Арбате: день — так, день — так, семейная традиция. И музыканты в семье — традиция: оперный солист и пианист. И традиционные семейные выходы в Большой зал консерватории по воскресеньям. Басю тоже приобщили на время — девочка из народа, благородная миссия просвещения.
Недолго, правда, это длилось. Пока не грянул гром — Левона, их божество, их баловня и любимца, посадили на десять лет за шулерство и растление малолетних. Всей силой горя своего обрушились они на Басю: ее во всем обвинили — дескать, она его испортила, со святого пути служенья Муз в выгребную яму столкнула, девка портовая, простонародная. Чего только она тогда от них не услышала, представить не могла, что они такие слова произнести вслух могут.
И забыли, что принадлежат одному народу, забыли про традиции, религию иудейскую: один — за всех, все — за одного. Все на нее свалить хотели. И то правда — чужая она им, никто, а он, сатана — родная кровинушка. Хоть и ушли из-за него на тот свет безвременно, один за другим, печальной вереницей, — не прокляли, не отреклись, любили и благословляли до последнего выдоха.
И Бася все им тогда простила. Всех обихаживала, утешала, хоронила. А когда осталась одна в чужой опустевшей квартире, помпезной, наполненной гулкой тишиной, и от того еще больше похожей на музей, собрала свои пожитки, заперла дверь на все запоры, отдала лифтерше ключи и стала ездить за Левоном по тюрьмам и высылкам. Пожалела — осиротел ведь совсем. И зря пожалела. «Дура беспросветная, дубина нецелесообразная». Это она сейчас говорит, как будто и не о себе.
А тогда ездила, моталась, в каких только диких краях не побывала. А Левон вместо благодарности все глумился над ней, и татуировку огромную с непристойной картинкой силой заставил сделать на видном месте — на предплечье правой руки. Ухмылялся, пока она орала от боли, мочи не было терпеть. «Будешь меня помнить всегда», — прихохатывал, потирая руки.