Золотая тетрадь
Шрифт:
— Каждый день восходит солнце, и каждый день ты делаешься все более и более практичной. Любой мужчина, имеющий хоть каплю разума, прекрасно знает, что, если женщина становится такой практичной с ним и собранной, настает пора прощаться.
Мне вдруг становится так больно, что я уже больше не могу поддерживать эту игру, и я говорю:
— Что же, как бы оно там ни было, а я буду очень рада, если ты сегодня вечером ко мне придешь. Ты хочешь здесь поужинать?
Он отвечает:
— Ведь это было бы совсем невероятно, если б я отказался с тобой поужинать, когда ты так прекрасно готовишь, правда?
— Я буду очень ждать, — говорю я.
Он говорит:
— Если ты можешь одеться быстро, я могу тебя подбросить до работы.
Я колеблюсь, потому что думаю: «Если сегодня вечером мне предстоит готовить, то надо все купить перед работой». Видя мои сомнения, он быстро добавляет:
— Но если тебе это не совсем удобно, то я поехал.
Майкл меня целует; и этот поцелуй — как продолжение всей той любви, что мы с ним знали. Он говорит, мгновенно отменяя эту секунду
— Если у нас и нет больше ничего общего, то секс у нас уж точно есть.
Каждый раз, когда он это говорит, а начал он так говорить совсем недавно, я чувствую, как у меня все холодеет где-то в подреберье; это полный от меня отказ, во всяком случае, я это так воспринимаю; и между нами — огромная дистанция. Через это огромное пустое пространство я иронично вопрошаю:
— Так это все, что нас объединяет?
И он говорит:
— Все? Но, дорогая моя Анна, дорогая моя Анна — впрочем, мне пора идти, а то я опоздаю.
И он уходит, страдальчески и горько улыбаясь, уходит как мужчина, которого отвергли.
Теперь и мне пора поторопиться. Я снова умываюсь, я одеваюсь, выбираю платье, черно-белое, из шерсти, с небольшим воротничком, потому что это платье любит Майкл и потому что к вечеру я, может быть, не успею переодеться. Потом я бегу в бакалейную и мясную лавки. Это огромное удовольствие — покупать еду, которую я позже буду готовить для Майкла; удовольствие чувственное, как и сам акт приготовления пищи. Я представляю себе куски мяса, обвалянные в сухарях с яйцом; грибы, кипящие на медленном огне в сметане с луком; прозрачный крепкий бульон янтарного цвета. Представить себе эту трапезу означает ее сотворить, сотворить те движения, которые я совершу, проверяя все ингредиенты, температуру, степень готовности. Я приношу закупленный провиант домой и выкладываю все на стол; потом я вспоминаю, что телятину следует отбить, и сделать это надо сейчас, потому что вечером я могу разбудить Дженет. Поэтому я хорошенько отбиваю куски мяса и, когда они становятся совсем тоненькими, заворачиваю их в бумагу и откладываю в сторону. Уже девять часов. У меня мало денег, поэтому ехать придется на автобусе, а не на такси. В моем распоряжении пятнадцать минут. Я торопливо подметаю комнату и застилаю постель, заодно меняя постельное белье, запятнанное прошлой ночью. Когда я заталкиваю простыню в корзину для белья, я замечаю на ней пятнышко крови. Но ведь не может же такого быть, что подошло время менструации? Я торопливо сверяюсь с календарем и понимаю, что да, сегодня срок. Внезапно я себя чувствую усталой и раздраженной, потому что я всегда так чувствую себя при менструации. (Я подумала, не лучше ли мне выбрать какой-то другой день для записи всех моих чувств и ощущений; потом решила, что буду продолжать. Это не входило в мои планы; я позабыла о менструации. Я решила, что инстинктивное движение стыдливости и скромности — нечестное: для писателя это эмоции неподобающие.) Я засовываю в себя тампон из хлопка, и я уже сбегаю вниз по лестнице, когда вдруг понимаю, что забыла взять тампоны про запас. Опаздываю. Я кидаю тампоны в сумочку, пряча их под носовым платком, и раздражение мое стремительно растет. И в то же время я говорю себе, что, если б я не заметила начала менструации, я бы и близко не чувствовала себя настолько раздраженной. Но все равно, мне надо взять себя в руки, и сделать это до ухода на работу, а иначе я прямо на работе обнаружу, что на меня непоправимо навалилось дурное настроение. В конце концов, я все же могу позволить себе взять такси — так я выгадываю еще десять минут. Я сажусь в большое кресло и пытаюсь расслабиться. Но я слишком напряжена. Пытаюсь что-нибудь придумать, чтобы ослабить это напряжение. На подоконнике стоит с полдюжины горшков с каким-то ползучим растением, зеленовато-серым, не знаю его названия. Я переношу шесть глиняных горшочков на кухню и погружаю их по очереди в таз с водой, наблюдая, как всплывают пузырьки, когда в землю проникает вода и вытесняет оттуда воздух. Листья растений искрятся капельками влаги. Темная земля запахла влажной растительностью. Мне лучше. Я ставлю горшки с растениями обратно на подоконник, где они смогут поймать немного солнечных лучей, если солнце вообще сегодня выйдет. Потом хватаю свое пальто и устремляюсь вниз по лестнице, пробегая мимо Молли, сонной, в длинном халате.
— Куда ты так торопишься? — спрашивает она.
А я кричу в ответ:
— Опаздываю!
И я слышу, как контрастно звучат наши голоса: ее — громкий, ленивый и медлительный, и мой — напряженный. Такси все нет и нет, я успеваю добежать до остановки, тут же подходит автобус, я в него сажусь, и в это время начинает идти дождь. Мои чулки слегка забрызганы; только б не забыть сменить их вечером: Майкл замечает такого рода детали. Теперь, уже сидя в автобусе, я начинаю чувствовать тупую тянущую боль внизу. Не так уж сильно и болит. Это хорошо, потому что, если первый приступ боли незначительный, все кончится за пару дней. Как же я могу быть такой неблагодарной, когда мои страдания ничтожны по сравнению с тем, что вынуждены терпеть другие женщины? Молли, например, проводит пять-шесть дней в отрадных муках, непрерывно стеная и жалуясь. Я замечаю, что мои мысли снова побежали по практической дорожке, я снова думаю о том, что нужно сделать, но только уже в связи с работой. И в то же время меня беспокоит моя сегодняшняя установка — постоянно отдавать себе отчет во всем происходящем, с тем чтобы позже все записать, меня это особенно тревожит в связи с началом месячных. Потому что, что касается меня,
— Товарищ Батт, вы понимаете, что живи мы с вами волею судеб в России и будь мы там коммунистами, вы бы уже давно, годы назад, приговорили меня к расстрелу?
— Да, товарищ Анна, мне это кажется более чем вероятным.
(Такого рода шутки весьма типичны для данного этапа жизни партии.)
А Джек тем временем сидел и улыбался нам обоим, поглядывая в нашу сторону сквозь свои круглые очки. Ему нравятся наши стычки с товарищем Баттом. После того как Джон Батт ушел, Джек сказал:
— Ты упускаешь из виду одно обстоятельство: очень может быть, что это ты отдала бы приказ о расстреле Джона Батта.
Эта фраза приблизила меня к моему личному кошмару и, чтобы его изгнать, я пошутила:
— Мой милый Джек, в этой жизни у меня такая должность, что расстрелять всенепременно должны меня, и именно меня, традиционно мне отводится такая роль.
— Не надо быть настолько в этом уверенной. Если бы ты знала Джона Батта в тридцатые годы, ты не смогла бы с такой готовностью определить его на роль бюрократа-палача.
— Ну, в любом случае, не в этом дело.
— А в чем же?
— Прошел уже почти год со смерти Сталина, а ничего не изменилось.
— Очень многое изменилось.
— Они выпускают людей из тюрьмы; но ничего не делается для того, чтобы изменить установки, из-за которых люди туда попадают.
— Они собираются менять свои законы.
— Можно и так и эдак переписывать закон, но это не меняет того духа, о котором я говорю.
Подумав, он кивнул.
— Очень может быть, но мы не знаем точно.
Его взгляд был очень внимательным и мягким. Я часто задавалась вопросом: не есть ли эта мягкость, эта отстраненность, благодаря которой возможны наши разговоры такого рода, знак надлома, распада личности, свидетельство предательства, которое, на том или ином этапе, совершает почти каждый; или же, напротив, это — признак силы, которая предпочитает держаться скромно? Я не знаю. Зато я знаю, что Джек — единственный из членов партии, с кем я могу вести подобные дискуссии. Больше месяца назад я ему сказала, что подумываю о выходе из партии, и он шутливо мне ответил:
— Я состою в партии тридцать лет, и иногда мне кажется, что мы с Джоном Баттом окажемся единственными, кто в ней останется, единственными из тысяч коммунистов, которых я знал.
— Ты критикуешь партию или тысячи тех коммунистов, которые ее покинули?
— Естественно, те тысячи, которые ее покинули, — ответил он, смеясь.
Вчера он мне сказал:
— Ну что же, Анна, если ты собираешься уйти из партии, пожалуйста, как это и положено, поставь меня об этом в известность за месяц, потому что ты очень хорошо работаешь и мне понадобится время для того, чтобы найти тебе достойную замену.