Золотая тетрадь
Шрифт:
Это настолько странно и нелепо, что я смеюсь. А потом я понимаю, насколько закономерно все происходящее. Услышав мой смех и увидев улыбку Джека, Джон Батт как будто весь съежился от злости; он внутри себя преодолел немало баррикад и наконец пробился во внутреннюю крепость, откуда воззрился на нас зло и упрямо.
— Похоже, я вас забавляю, Анна. Не будете ли вы так любезны объяснить мне почему?
Я смеюсь, и я смотрю на Джека, который мне кивает: да, объясни. Я снова смотрю на Джона Батта и, подумав, говорю:
— То, что вы сейчас сказали, подводит итог всему тому, что не в порядке в партии. Это — кристаллизация интеллектуальной гнилостности партии, так
Я разозлилась ужасно. Потом я вспомнила, что я сама работаю на эту фирму, и мне не должно ее критиковать; и что Джек управляет этой фирмой и на самом деле должен будет эту книгу издать. Я боюсь, что обидела Джека, я на него смотрю: он тоже смотрит на меня, спокойно, потом он мне кивает, только один раз, и улыбается. Джон Батт видит его кивок, видит его улыбку. Джек готов принять шквал гнева Джона Батта на себя. Батт буквально весь съежился от гнева. Но это — гнев праведный, он защищает дело верное и правое, он защищает правду. Позже эти двое обсудят между собой случившееся; Джек скажет, что он со мной согласен; книга будет издана.
— А что другая книга? Как вам она? — спрашивает Батт.
Но мне скучно, мне все надоело. Я думаю, что все-таки вот это и есть тот уровень, по которому надо составлять свое суждение о партии, это и есть тот уровень, где принимаются партийные решения, где делаются все дела; все происходит вовсе не на уровне бесед, которые ведем мы с Джеком и которые нимало не влияют на жизнь партии. Внезапно я решаю, что я должна выйти из партии. Мне интересно, почему решение пришло ко мне сейчас, а не в какой-то другой момент.
— Итак, — говорю я очень любезным тоном, — обе книги будут изданы, благодарю вас за очень интересную дискуссию.
— Да, спасибо вам, товарищ Анна, дискуссия действительно оказалась очень интересной, — отвечает Джон Батт.
Джек смотрит на меня очень внимательно; я думаю, он знает, какое я приняла решение. Но этим двум мужчинам теперь нужно обсудить вопросы, которые меня не касаются, поэтому я с Джоном Баттом прощаюсь и ухожу к себе, в соседний кабинет. Мы его делим с розой, секретаршей Джека. Мы друг другу не нравимся, и мы здороваемся весьма прохладно. Мой стол завален кипами журнале и бумаг, я погружаюсь в свою работу.
Я должна читать журналы и прочие периодические издания, которые выходят на английском языке в коммунистических державах: России, Китае, Восточной Германии, и так далее, и так далее. И если мне попадаются «подходящие для британских условий» рассказы, статьи или романы, я должна обращать на них внимание Джека и, следовательно, Джона Батта. Мало что оказывается «пригодным для британских условий», изредка — какая-нибудь статья или небольшой рассказ. И все равно я читаю все это жадно, как это делает и Джек, и по тем же самым причинам: мы читаем между строк, за ними, мы пытаемся уловить тенденции, общее направление.
Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону
За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний.
Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу.
Все дело в том, что все эти произведения по своей сути обезличены. Их банальность — это банальность обезличенности. Как будто мы наблюдаем за работой Анонима Наших Дней.
С тех пор как я вступила в партию, моя «партийная работа» по большей части состояла в том, что я читала лекции по искусству для небольших аудиторий. Я говорила что-то в этом роде: «Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство, обозначим его этим расхожим именем, так вот, западное искусство все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…» Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить. Больше я лекций не читала. Я знаю, что значит это заикание.
Мне вдруг подумалось, что я пришла работать к Джеку, сама того не ведая, лишь потому, что хотела, чтобы моя личная глубокая обеспокоенность вопросами искусства, литературы (и, следовательно, жизни), моим отказом еще писать попали в фокус, оказались в самом центре моего внимания, когда я буду вынуждена всем этим заниматься, упорно, день за днем.
Я обсуждаю это с Джеком. Он слушает и понимает. (Он всегда все понимает.) И он говорит:
— Анна, коммунизму нет еще и четырех десятилетий. До сих пор искусство, им порожденное, было и остается никудышным. Но почему же ты не можешь допустить, что это первые шаги ребенка, который еще только учится ходить? А через столетие…
— …или через пять, — говорю я, дразня его.
— А через столетие, возможно, народится новое искусство. А почему бы нет?
И я говорю:
— Не знаю, что и думать. Потому что я начинаю опасаться, что я все время несла чушь. Ты понимаешь, что все наши споры, все дискуссии всегда вращаются вокруг одного и того же? Это — индивидуальное сознание, индивидуальная чувствительность.
И он меня поддразнивает, говоря:
— И это индивидуальное сознание и породит твое веселое и бодрое, общественное и не эгоистическое искусство?