Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Смерть в Милане приходит и уходит на колесах. Катафалки снабжены моторами и двигаются молча, следом за ними ветер несет опавшие с венков лепестки, прохожие почтительно приподнимают шляпы, но не успевают даже подумать: «Прощай, кто бы ты ни был», как усопший уже покоится в могиле на кладбище Монументале или Музокко. Я представляю, что если бы он мог приподняться и сесть в гробу, то испепелил бы окружающих взглядом и сухо сказал бы: «Все здесь. Ну молодцы, а кто же остался в конторе?» Представители семьи и предприятий, разбившись на группы, молча скорбят, пока священник произносит последние молитвы и окропляет могилу святой водой; несколько воробьев подпрыгивают чуть поодаль, крылышки их скованы несчастьем, кажется, что они подняли воротники и стали похожи на безутешных вдовцов. Посетители проезжают по центральным аллеям кладбища на электроавтобусе, платят за билет, как в трамвае, видят в окно, как выстраиваются в ряд кипарисы и памятники, и прекрасно понимают, что обитатели этого другого Милана говорят: «Мы всегда заключали только честные сделки, поступайте и вы так же». И кстати, что там, под землей, делают, собравшись вместе, столько миланцев, вдали от озера Комо и уикэндов на лигурийском побережье под солнцем, которое либо вовсе не показывается, либо не в силах пробиться сквозь тяжелые глыбы земли? Я думаю, что они так или
Вы видели когда-нибудь, как старый миланский рабочий навсегда покидает виа Браманте? Дома в этом квартале кажутся построенными из песка, они выкрашены в строгий и суровый цвет железных опилок и похожи на сделанные из камня рабочие комбинезоны. Ни в одной квартире окна не выходят на улицу (это я вам говорю совершенно точно), подушки на постелях и тарелки на кухонном столе впитывают свет, идущий со стороны внутреннего дворика, этой обязательной принадлежности каждого такого дома. В ясные дни этот свет такой, как на сельском гумне, но если небо покрывается облаками, он напоминает слабое и мрачное освещение конюшни. И вот однажды утром старый миланский рабочий с виа Браманте встает в девять, а не в шесть, и дело тут не в том, что воскресенье, просто он достиг «возрастной границы» и права на пенсию, покончил с работой и сразу же начал умирать. Поступить по-другому он не может.
Тем не менее на рассвете он открывает глаза и прислушивается, как просыпаются, одеваются и уходят дети. Мысленно он идет за ними. Снаружи либо дождь, либо снег, либо надежда на солнце, которое пока смутно мерцает за облаками; дома на виа Браманте, когда проезжает трамвай, раздвигаются ровно настолько, чтобы пропустить его; узкие тротуары черны от стоящих на остановке людей в рабочей одежде, нескончаемый поток шумных, основательных людей — кровь Милана — вновь вливается в его вены. Со всех сторон доносятся слова, произнесенные на хриплом диалекте, вагон пыхтит и трогается с места, на него надвигаются голые стены мастерских, он безошибочно выбирает своих пассажиров и исчезает. Вот, можно сказать, и все — буквально тут же эти люди становятся всего лишь инструментами, блестящими в умелых руках, но все же, едва расставшись с этими немногими вещами, старый рабочий с виа Браманте начинает умирать, Он путается в мыслях и поступках, ему кажется, что он попал в какую-то чужую страну. Минуты, проведенные без дела, стирают его кости, как напильник; но он еще может умереть, что и выполняет с заранее обдуманным намерением, хорошо справляясь с этой своей последней работой. Сразу же его окутывает мрачное молчание. Женщины плачут беззвучно, а мужчины не плачут совсем. Мужчины в Милане в подобных обстоятельствах бывают сильными и отчаянными, сердце у них может разорваться, но глаза остаются сухими, а руки твердо лежат на спинке кровати, в которой остывает тело старика. Приходят друзья, смотрят, горестно покачивают головой и не плачут. Никакой слабости: надо выдержать напряжение борьбы за выживание, хорошо сделать эту сверхурочную работу, как покойный умел выполнять свою. Я посмотрел на сына старого рабочего с виа Браманте. Словно окаменев, он не отрывал взгляд от ночного столика, на котором продолжали отсчитывать время часы покойного. В какой-то момент он схватил их и прижал к щеке. И все. По-прежнему без слез, мрачный, как человек, которого оскорбили, сирота потом, по обычаю, шел за гробом; дома на виа Браманте расступались настолько, насколько было нужно, ни на миллиметр больше или меньше; сзади звенел трамвай. Смерть в Милане всегда приходит неожиданно, именно поэтому миланцы встречают ее не моргнув глазом. В трудные моменты проявляется надежность предприятия. Я знаю одну женщину, трое сыновей которой погибли на войне, она живет и работает в Порта Романа. Это расплывшаяся женщина лет шестидесяти с грязно-седыми волосами, вся колючая и растрепанная, как старая циновка. Никто не видел ее плачущей; когда сыновья ушли на фронт, она уже была вдовой, теперь она совсем одна. Она работает; сколько работает эта огромная женщина, известно, может быть, богу, который иногда даже отвечает ей: «Да, да, я тебя слушаю». Она стирает в семьях жителей квартала, которые не могут позволить себе нанять постоянную служанку, и собирает в мешок старую бумагу; вспоминаю, что видел, как она возвращалась из Верпьере, толкая перед собой до предела нагруженную фруктами тележку, она набивает соломой стулья и вяжет рабочим фуфайки, подметает лестницы в семи домах. Говорит она очень мало, изредка выпивает и только тогда рассказывает, что у нее было трое сыновей. Потом она спрашивает еще стаканчик, от которого тут же засыпает прямо за почерневшим столом в остерии под пронзительные выкрики игроков в шары. Часто поздно вечером она устраивается на скамейке в переулке и вынимает из-за пазухи две открытки и письмо. Аджедабиа, Триполи, белые дома и голубое небо; на истрепанном и грязном конверте штемпель с надписью кириллицей; две открытки плюс письмо — как раз трое потерянных сыновей, и эта сумма никогда не изменится. Старуха повторяет этот подсчет уже много лет и не плачет. Она работает и работает, а когда наконец возвращается к своим страданиям на этой скамейке, она одновременно и слишком слаба, и слишком сильна, чтобы плакать. Хорошо. Отношения миланцев со смертью основаны именно на этом; они спокойны и серьезны, и нельзя сказать, что с одной стороны — безропотные жертвы, а с другой — дикий варвар, никоим образом; в данном случае и смерть, и те, кого она поражает, в равной степени наделены достоинством высоких договаривающихся сторон. Конечно, мать есть мать: старуха, о которой я говорил, например, каждый вечер сидит нахохлившись на своей скамейке и каждый раз проверяет, сколько это будет — две открытки плюс письмо. К вечеру бульвар утрачивает материальность, становится невесомым, и вместе с ним начинают двигаться дома, игроки в шары, выстиранное белье и лестницы, которые она моет, ползая на коленях, да, да — все это направляется в сторону Аджедабии и в сторону Дона, а старуха с сухими глазами терпеливо ждет, когда она доберется до цели и остановится.
«Бородач»
Есть ли у нас в Милане дома из жести, этакая консервная упаковка для горестей и радостей? Есть ли у нас семьи, которые плачут и смеются, как все остальные, но у которых вокруг и над головой не прочные кирпичи и нормальная черепица, а плохо пригнанные листы жести? Конечно, они у нас есть: по крайней мере о существовании одного из таких закопченных и колючих особняков мне известно совершенно достоверно. Может быть, достаточно
Может быть, это самый грустный квартал Милана. Он располагается между двумя кладбищами, которые город пунктуально пополняет; большие серые дома чередуются с длинными заборами, окружающими предприятия, и дощатыми изгородями, за которыми пыхтят печи или визжат электропилы; неожиданно на железнодорожном переезде появляется колонна ломовых телег и блокирует движение; красная тряпка, которой размахивает какой-то чернорабочий, заставляет жмуриться велосипедистов, ожидающих возможности продолжать путь, заслоняет далекую колокольню какой-то церкви, распугивает воробьев…
Улица, на которой я увидел дом из жести, пользуется дурной славой, и здесь часто можно наблюдать, как из полицейской машины высыпает усиленный патрульный наряд, слышать крики женщин и звон бьющихся стекол, но в сети остаются только «бородачи» с глазами, полными извинений, удивления и сна. «Мне жаль, что я не совершил ничего противозаконного, но это так», — написано на наивном и суровом лице «бородача». Я понимаю, что избавиться от них невозможно: как в феврале високосного года должно быть двадцать девять дней, так и среди десяти тысяч нормальных обитателей большого города должен быть один «бородач». К этой дополнительной ветви рода человеческого и принадлежит Луиджи Н., иными словами — тот индивидуум, который вышел из жестяного дома, сдул пыль со сколоченной из дощечек скамеечки, стоявшей на траве, сел и устремил взгляд в пространство, а точнее сказать — в никуда. Итак, первым недостатком таких домов является отсутствие привратницкой: все вопросы, на которые они не в силах ответить своими заплатами и ржавчиной, следует адресовать непосредственно жильцам. Луиджи Н. заметил меня только тогда, когда я заговорил с ним о выпивке и закуске, которыми мы смогли бы подкрепиться в ближайшей таверне, обмениваясь — или воображая, что делаем это, — разными мыслями.
— Мы знаем столько людей и не знаем, как все это началось, — сказал я ему. — Вы сразу поймете, что я, не из полиции и не из газеты, не имею отношения к политике или даже к церкви, а просто любознательный человек и ничего больше. Ну, например — вы когда-нибудь получаете письма? А на какой адрес?
Луиджи Н. ответил, что название улицы и номер ближайшего к дому строения представляли собой чрезвычайно ценные для его почтовой идентификации элементы, и сообщил, что три месяца назад ему правильно доставили телеграмму из Треццо д'Адда с печальнейшими известиями о болезни матери.
В устах «бородачей» миланский диалект звучит очень твердо, он похож на железный брус, но, впрочем, становится гибким в тех случаях, когда в нем, подобно раковинам в металле, попадаются названия родных деревень и слово «мама». Мы с Луиджи Н. выпили и закусили в каком-то кабачке, который, если не ошибаюсь, много лет назад пострадал от кровавого столкновения между полицией и бандитами; я догадался, что в противоположном углу зала три собравшихся там посетителя обсуждают план ограбления, и спросил своего спутника, почему они не сменят тему или по крайней мере не говорят потише.
— Из деликатности — чтоб мы не подумали, что нас-то и будут грабить, — ответил он с рассеянной улыбкой.
В невыдержанном вине было много краски, и оно сильно било в голову. Казалось, что нам на плечи легла чья-то теплая рука, и Луиджи Н. рассказал мне, как умирает ребенок «бородача» и почему его отец, если идет прогуляться, должен носить в кармане напильник, которым на следующее утро можно разрезать собственное пальто, выбраться из него и, так сказать, вернуться в мир.
С того дня я часто навещал Луиджи Н. и его дом. Теперь я стал его другом, то есть каждый раз, когда я прихожу к нему, у него делается такой вид, словно он меня узнает. Думаю, что лет ему около пятидесяти. Его мать умерла, как и его сын. Впрочем, жена, которая иногда кажется молоденькой (нельзя исключить вероятность того, что ей и вправду двадцать), опять беременна. Весь луг, который окружает жестяной дом, принадлежит кошкам и Луиджи Н.: он сидит на дощатой табуретке, закрыв глаза и задумчиво перебирая в пальцах траву. Только в таверне он оживляется, начинает говорить, и кажется, будто на несколько мгновений приоткрываются крошечные окошки, через которые можно бросить взгляд на жизнь «бородача».
Во-первых, «бородачами» не рождаются. Луиджи Н. был довольно зажиточным крестьянином, прежде чем приехал служить садовником у какого-то миланского богача; через несколько лет его уволили, возвращаться нищим к себе в деревню было неприятно, новой работы не нашлось, он перестал каждый день бриться и обедать и в тот момент, когда заметил, что превращается в «бородача», уже был им. Каждое утро «бородач», как и любой другой человек, просыпается и потягивается. В жестяных домах имеется койка, которую сразу же свертывают, чтобы «бородач» мог прихватить, отходя ко сну, немного тепла, оставшегося с прошлой ночи. В жестяных особнячках есть также корзина, ящик, чемодан или бочонок — в них хранят одежду; есть свеча, сковородка, кастрюля и несколько тарелок; маленькая печка, ведро с водой; есть даже календарь, дни он показывает неправильно, потому что хранится с сорок второго года, но зато нейтрализует опасную щель, какую-нибудь незаметную дырочку, которую может обнаружить только ветер или свет. «Господи, у меня развился артрит», — пишет в своем отчете богу ангел-хранитель «бородача», но с обитателями жестяных домов не происходит ничего, что представляло бы интерес для врачей. Сын Луиджи Н. умер, кстати, не от болезни. Он был холодный и твердый, как камень. Все мы в детстве, перед тем как уснуть или в первые минуты после пробуждения, с восхищением смотрим, как тени от лампы, косой луч света или просто узоры на обоях образуют на стене что-то такое, что, вызывая в нашем воображении изысканные образы, лишает сил. Мы выросли слабыми потому, что, предчувствуя страдание, звали его, сами того не зная; как часто, заболев, мы понимали, что ждем лихорадку и страх, и вспоминали свои слова: «Приди, смерть, я хочу тебя видеть». Сын «бородача» так не делал. Стена, на которую он пристально смотрел, черная и словно чешуйчатая от сворачивающихся в трубку уголков листов жести. Ребенок чувствует, как они терзают его плоть, и тело его реагирует: очень скоро он способен противопоставить в жестяном доме враждебность враждебности и силу силе; и если небо, как говорится, захочет вновь забрать его себе, ему придется толкнуть его под копыта огромной ломовой лошади во дворе лесопилки. Тряпичный мяч, которым играет ребенок, катится и останавливается под брюхом животного. Давай, малыш, иди, забери его. Лошадь, испугайся. Готово.