Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Итак, каждое утро «бородач» просыпается и потягивается, потом подсчитывает ту малость денег, которая у него есть. Если этого достаточно на тарелку супа, то он решает, что этот день — выходной, и не двигается с места; в противном случае на полдня отправляется разгружать вагоны, или возить дрова, или расчищать снег, или, если предположить самое худшее, просить милостыню. Он уважает воров не меньше, чем порядочных людей, но сам не ворует; он, как и луна, знает, как другие проводят ночи, но держит язык за зубами; он почитает бога и дьявола, соблюдая в добре и зле строжайший нейтралитет. Для удовольствия он держит огород рядом с железной дорогой. Он, как может, предохраняет жестяной дом от снега и грязи и регулярно платит за квартиру «бородачу» из Монцы, который утверждает, что унаследовал этот дом от того «бородача», который его построил. Когда дождь заливает луг, Луиджи Н. наводит между своим домом и препятствием мостки из досок. Если, поздно возвращаясь домой,
У «бородача» есть женщина, поскольку она ему ничего не стоит; его три или четыре выходных в неделю остаются незыблемы, если он женится. Будучи «освобожденным от налогов» и сведя до минимума расходы, «бородач» мог бы позволить себе даже двух жен. Он этого не делает из лени: в ясные вечера, когда жена стирает в большом чане белье фруктовщика или молочника, ему нравится шарить в коробке, где хранятся окурки, и молчать, Милан — там, за кустарниками, близкий, но все-таки очень далекий от всего этого. Рука муниципалитета сюда не дотягивается.
— Нельзя допустить, чтоб они сюда добрались, — сказал мне, помрачнев, Луиджи Н., поэтому лучше, что ребенок умер не дома, а в больнице.
— Пейте, — ответил я, и как только наступило приятное, сближающее нас опьянение, мы вернулись к разговору о пальто и напильнике.
Вот эта история, в которой есть над чем посмеяться. Итак, ребенок расстался с жизнью в шесть часов. Наступила полночь, а мать в жестяном доме продолжает его оплакивать. «Бородач» встряхивается, уходит и идет напиться. Через два часа его выкидывают из таверны. Луиджи Н. сбивается с дороги, но продолжает идти, пока не оказывается на площади Диоклетиана. В сквере он видит скамейку и занимает ее. Он заворачивается в старое, сшитое по моде Треццо д'Адда, пальто, и сон наваливается на него, словно огромная глыба. Всё. Конец. Начинается снег. Утром какие-то рабочие, проходя мимо, видят две огромные ноги, торчащие из сугроба. Они начинают копать, стучат по пальто и будят «бородача». У вас сын умер? Ну и что, вылезайте. Легко сказать. Мороз славно поработал, превратив пальто в футляр, в какой-то скафандр, из которого никак не удается извлечь Луиджи Н. ни в качестве «бородача», ни в качестве отца со всем его терпением и болью.
— К булочнику, надо к булочнику, — советуют люди.
Рассеиваются ночные туманы: Милан вырастает и расширяется — он подобен морю, расстилающемуся перед кораблем, который готовится отплыть в дальние страны…
Прощания
Я умираю, приходит священник и говорит:
— Исповедайтесь, сын мой.
— Да, святой отец, — отвечаю. — Так что, значит, ехать придется налегке? Хотите, я выложу вам все дела с начала до конца, без прикрас, в натуральном виде, а грехи вы сами выберете, чтоб без обмана? Послушайте, святой отец, у меня осталось еще немного силы, и боюсь, что не удержусь от соблазна да и применю ее — для самозащиты. Я ведь не дошел до такой степени, чтоб не видеть, что оборотная сторона каждого прегрешения — доброе дело. Но как же так получается?
— Искреннее и глубокое испытание совести изгоняет все грехи, — говорит священник.
Речь идет о последней возможности спастись, которая у меня остается, скоро я перестану принадлежать этому миру и так далее, и тому подобное.
— Да, святой отец, это правда, я слышу легкое шуршание гравия в саду — что это, как не прощание со мной старушки земли? Позвольте мне ответить ей, святой отец, это в последний раз. Я обращусь в соляной столб, если обернусь, но не могу удержаться, ведь рядом в тумбочке еще лежат мои ботинки, сношенные подошвы которых словно продолжают говорить: «Земля, земля!» — и попробуйте-ка заставить их замолчать.
— Сын мой, забудьте о мире, — возражает священник, — считайте, что до сегодняшнего дня вы жили где-то за границей и вот наконец собрались вернуться на родину, так что это за история?
— Думаю, мы слишком горячимся. Что я могу сделать, если подошвы моих ботинок зовут?
Я говорю, говорю, и священник отвечает мне, как может.
— Святой отец, скажите Богу, чтобы он простил меня, но я здесь не чувствовал себя иностранцем.
— Исповедуйтесь же, сын мой.
— Я привязался к этой старой земле, к этой равнине с дорогами, которые ищут друг друга между деревьями, к морю, которое словно свертывается в свиток, и к горам в лихо украшенных пером молнии шапках из облаков; однажды, когда погода менялась, я как раз это и увидел, послушайте, я увидел пик Мортароне в тирольской шляпе, он примерял одно перо за другим, не в силах остановиться. Ну вот, мы и добрались до сути дела. Как раз днем раньше я совершил тяжкий грех, смотря же на гору в то время, когда собирался град, я был охвачен столь сладостным страхом, что признался в этом грехе вслух. Думаю, что я громко кричал, и может даже оказаться, что эхо
— А что это был за грех?
— Не помню. Я был уверен, что он мне будет отпущен, и больше об этом не думал. О, не пеняйте мне, святой отец. Если бы вы знали, как я страдаю. Это ведь только вчера я научился ходить: шаг — падение, шаг — падение; тогда расстояние от одного предмета обстановки до другого в доме нельзя рассчитать, материнские руки кажутся бесконечно длинными, а отцовская борода похожа на дремучий лес; это вчера я плакал, чтобы меня положили на большую родительскую кровать, на том покрывале я тысячу раз совершал кругосветное путешествие. Святой отец, то, что я вам это рассказываю, не бесполезно. Когда мне был отпущен первый грех, мне было пять. Вот послушайте. Это произошло июльским днем. Отец имел привычку часок-другой спать после обеда, а мы — дети и мама — уходили и садились на крыше, да-да, на крыше нашего дома. Мы пролезали через чердак, пронизанный солнечными лучами через щели в потолке и по приставной лестнице преодолевали последнее препятствие, отделявшее нас от нашего бельведера. Там, наверху, всегда чувствовался легкий ветерок, который словно что-то нашептывал в колпаки дымовых труб или в уши кошек. Наступал и отступал меланхолический покой: мать молчала, мы тоже, вокруг, насколько хватало взгляда, были только черепица, стены, парапеты и силуэты громоотводов, похожие на заглавное «А», струйки дыма, часто в небе неожиданно возникали несколько трепещущих воздушных змеев. Обычно мы сидели на горизонтальном участке крыши между двумя водостоками, но в тот день, на следующий день после моего первого греха, я немного отодвинулся в сторону, так, что мать даже не заметила. Короче говоря, я потерял равновесие и свалился бы вниз, не схвати она меня каким-то чудом. Кстати, что любопытно — я не испугался. Напротив, я ощутил нечто вроде сладостных угрызений совести, острейшего сладострастного отвращения от дурного поступка, совершенного накануне: Иисусе, обещал я, я никогда больше так не буду.
— А что это был за грех?
— Я этого не помню, святой отец, простите меня. О, эти дни на крыше! Чистый воздух наверху вызывал у нас аппетит, и зная это, мать всегда брала с собой немного печенья. Мы ели, глядя, как ласточки прочерчивают небо сплошными линиями, непредсказуемыми, словно движения клинка фехтовальщика, и я думал: если бы они оставляли черные следы, как карандаш, то в несколько мгновений заштриховали бы небо. Кстати, о печенье, святой отец: чем заменяют там, в другой жизни, вкус хлеба?
— Подумайте о своей душе, сын мой, — говорит священник. — Покайтесь, время уходит.
Разве это справедливо? Я раскаялся глубоко-глубоко, я готов ко всему: конечно же, не из гордости отвечаю я на прощальные слова земли. Сейчас она станет маленькой настолько, сколько надо, чтобы я расцеловал ее в обе щеки, как делают близкие люди при встрече или расставании. Я говорю:
— Дайте мне проститься с ней, святой отец, в ней ведь скрыта душа.
Итак, прощай, прощай все, что имеет значение на этой земле. Арно во Флоренции и вы, искры, сыпящиеся с трамвайных дуг на корсо Индипенденца в Милане, не забывайте меня; фонтан Треви и крики торговцев прохладительными напитками на вокзале в Пьяченце, Ионическое море и абрикосы на ветке за какой-то калиткой в Тревизо, Этна и колченогий стул на переезде в Пьедигротта, мол в Генуе и хлопья снега, которые ты отряхиваешь с моего зонтика, пока я покупаю газету в том киоске, где всегда, — помните, помните обо мне!
— Давайте лучше о грехах, сын мой.
— Я ничего о них не знаю. Родиться — это грех? Жить — грех? В таком случае я настолько грешен, что умираю. Я должен был постоянно следить, как ищейка, сам за собой, святой отец? Как все на земле, я был и полезным, и вредным. Вода одного топит, а другому утоляет жажду; огонь здесь спасает, а там — разрушает; то, что сегодня — пища и жизнь, завтра становится ядом и смертью. Мои грехи — это грехи травы и облаков, святой отец, а добрые дела такие же, как у земли. И в самом деле, я работал, я был мельчайшей частицей огромного, тяжелого труда, который не прекращается под солнцем. Святой отец, дайте мне попрощаться с моей работой. Я начал ее так рано, когда бритва еще не касалась моих щек, а мои радости и печали были радостями и печалями ребенка. Я стал мужчиной, и взял себе жену, и имел детей, и был прекрасен или безобразен, толст или тощ, счастлив или печален, но всегда на одном и том же месте, как январь или апрель на своем месте в календаре; сегодня я завершаю не настоящую жизнь в полном смысле слова, а долгие сезоны моей работы. Дайте мне проститься с ней, сказать «Прощайте!» моим дедам, моим внукам и моим потомкам. Работа, я сожалею о тебе, хотя ты меня и обманула. Ты не принесла мне пользу, как я — тебе, ты казалась средством, а на самом деле была целью, вот и все. Но ты мне нравилась. Да, святой отец, не существует никакой другой работы, кроме писательства, которая бы до такой степени была похожа на того, кто ее делает. Мастерство значения не имеет. Портрет — всегда портрет, неважно, жалок он или величествен, принадлежит ли кисти мастера или ремесленника.