101 Рейкьявик
Шрифт:
— Я же был с презервативом!
— Да.
— Так что не пойму…
— Он же не на сто процентов надежный… Всякое бывает…
Я представляю, что я в зале суда, при крутом адвокате, в прямом эфире на «Court TV» [149] . Первое в мире судебное дело, возбужденное против предприятия, выпускающего презервативы. Mr. Hafsteinsson против «The Durex Company». Вещдок в пакете на столе у судьи. Да. Возможность прославиться. Возможность… Может, презерватив застрял у нее внутри и поплыл по пути к матке с грузом в трюме, а потом зародыш начал расти внутри него и выйдет на свет с резиновой шапочкой на голове? Нет. Я помню: презерватив был на мне. Возможность исключена. Я осторожно перехожу к другому вопросу. Она стоит — руки за спину, — опираясь на дверной косяк. Я встал в прихожей на какой-то жутко стильный коврик, а может, и половик. Половая жизнь…
149
«Судебный телеканал» (англ.).
— А
— Да.
— Никого другого не было?
— Нет… хотя я была бы не против после того, как… после этого…
— О чем это ты?
— Ну… после того, как ты к этому отнесся; ты об этом говоришь, как будто это ящерица какая-нибудь… Ты на это надеешься? Что это кто-то другой?
— Нет-нет.
— Ага. Так я тебе и поверила! Наверняка был бы рад, если б оказалось, что отец не ты, а другой…
Я стою на этом коврике, молчу и не успеваю спрятать свои мысли за стеклами очков. Она видит, что за ними творится. Из нее опять вырывается плач, с перебоями, будто заводится старинная динамомашинка. Если в мире и есть что-то старомодное, то это плач. Половое влечение — слабость. Секс — это… что-то такое трудоемкое. Старомодное. Вот если бы была мышь… если бы из Хофи свисал такой проводок, а на нем мышь, и все можно было бы стереть… удалить все данные, которые ты в нее вбил. Я смотрю на коврик. Мыши нет. Она говорит: «Пока», а потом обращается в бегство в спальню и закрывает за собой дверь. Мокрые улицы Сингапура. Я остаюсь в коридоре. Как неудачный дизайн, слишком сложная форма, предназначенная только для того, чтобы носить зауряднейшую прическу. Некоторое время жду. Потом осторожно — чтоб с меня ни волосинки не упало — крадусь на кухню и открываю кран. Как будто он что-то в себе таит. Стакан воды. На полке мокрый «клинекс». Я вынимаю сигарету, но она дрожит в моих пальцах так, что становится не по себе. Больше всего мне хочется бежать отсюда, но вдруг у меня в голове картинка: Лолла с мамой. Сажусь в углу. Я самого себя загнал в угол. Самого себя заебал в угол. «Влюблена в Лоллу». Ну и дела! Кладу сигарету обратно в пачку. Все женщины, к которым я имею отношение, в постели, рыдают от горя или от радости. Ящерицы и матери меняют пол. Зародыш меняет хвост на нос. Вдруг вспомнил про Эльсу. Таблетка! На стене на кухне висит нитяной закат с двумя парящими чайками, а под ним вышита фраза: «Life is a flower, growing in your heart» [150] . Ax, Хофи! Вот что у тебя в голове. С научной точки зрения — вообще немыслимо, что наши клетки слились, ведь мы относимся к разным видам. Разве осел может обрюхатить корову? Хофи… Сейчас ты поливаешь этот самый цветок жизни своими слезами в постели. Нет, поливать цветок жизни — значит, пивом. Ага. Сколько сейчас времени? 1845. Пойду-ка в бар. Выхожу из кухни — в коридоре беременное молчание — и уже дошел до выхода, уже собираюсь отдверить ручку, как вдруг в стекле — освещенное зафонаренным светом лицо. Из темноты — глаза. Я машинально разворачиваюсь, но тут же просекаю, что: а) он меня заметил; б) это был Пауль Нильссон. Himself [151] . Опять поворачиваюсь к дверям. Он чересчур бодр — лицо расплющено по стеклу, рука стучит в окошко. Палли Нильсов. О'кей. Сейчас я резко открою, одним ударом собью его с ног и убегу… Не вышло.
150
«Жизнь — цветок, растущий в твоем сердце» (англ.).
151
Собственной персоной (англ.).
— Ой, здра-авствуй!
— А, привет.
— Ну, как ты? Ведь ты Хлин, верно?
Палли Нильсов чем-то похож на свое имя. Если эти двенадцать букв расположить вертикально, выйдет та же фигура, что сейчас стоит передо мной. У него кепка с наушниками (П), сощуренные глазки за квадратными очками (лл), подбородок маленький (а), рот — подковкой (и). Нос — как закорючка над «и», по сравнению с пробивным камнем Хофи, крошечный. Палли в целлофановой кожанке, и когда он поворачивается в дверях, от него много лишнего шуму. Когда Палли снимает кепку, он — лысый. Он на голову ниже меня (интересно, чья это голова), когда втаскивает свое тело на ступеньки. Может, это из-за того, что он загорелый, он одновременно напоминает Нильса — обезьянку Пеппи Длинныйчулок, и Палли — который один на свете. Палли — сын Нильса. Он спрашивает меня, собираюсь ли я уходить, и, когда я отвечаю «да», велит мне не уходить. Он расспрашивает о своей Хофи и остроумно заключает, что она, наверно, прилегла, а потом забалтывает меня в гостиную. Я — заложник разговора.
— Я недавно слышал, что теперь можно смотреть телевизор через компьютер. Но по-моему, от этого ничего не изменится…
— Ага…
— А еще я боюсь, что люди совсем разучатся общаться друг с другом, из-за интернета и всей прочей ерунды…
— Ага…
— Но нам — зубным врачам — бояться нечего: человеческий организм все равно останется таким, как был, и его все так же время от времени придется чинить.
— Ага…
— И хотя у нас тут речь не о жизни, — компьютер ведь медленно включается? Ха-ха-ха…
Его пластмассовая кожанка при каждом слове шуршит и гремит, и он, судя по всему, не ведает, что каждым своим движением режет меня без ножа, — такой чрезмерно бодрый в своей целлофановой шкуре на стуле, — и машет кепкой туда-сюда, будто пытается начерпать в свою болтовню смысл, но черпает только воздух, к во рту у него тоже только воздух, потому что после каждой фразы рот остается открытым. Я чувствую себя так, будто он
152
Первая строка из псалма крупнейшего исландского поэта XVIII в. Хатльгрима Пьетюрссоиа (1614–1674). Любопытно, что самому автору псалма его первая строка пришла в голову при «низменных» обстоятельствах, как и Хлину: согласно преданию, Хатльгрим сочинил ее при взгляде на работника, поднимающего вверх на веревке окорок.
Джип зубного врача белый, как полицейская машина. Я на заднем сиденье: осужденный, и меня везут к месту лишения свободы. Мой самый суровый приговор: ужин в особняке-дворце в Гардабайре. Вот тебе, чтобы не ложился в постель с девушками! Мой протест, засоленный в хофийских слезах, был бессилен, недействителен. Меня окольцевали — и в машину, Палли даже собственноручно пристегнул меня ремнем. Они на переднем сиденье, отец и дочь — копы, а дежурный по городу ждет дома с шампуром наперевес. Над торговым центром «Крингла» луна, а на ее обратной стороне Том Хэнкс стоит с грустной миной у иллюминатора «Аполлона-13». Я прислоняюсь головой к стеклу. Огни в окошках в Копавоге. Как будто их никто и не зажигал. Сугробы вдоль трассы — засохшие старые пироги, остатки с рождественских столов. И грязный февраль: надо всем наст. На лобовых стеклах замерзшая слякоть. На следующем светофоре капот нагревается. И шипованные шины грызут асфальт. Арнарнес расквадрачен метрами паркета. В кухнях аромат особнякового мяса. В электронных сердцах жужжат батарейки. В колыбельке лает золотистый ретривер. И морозильники набиты. Жизнью после смерти.
Фонарные столбы склоняют головы, соболезнуют мне.
Джип, купленный на деньги безгрошовой общественности, — новехонький и совершенный, как стоматологический кабинет: кузов со светоотражающим покрытием, на шинах заморозка, кресла с подголовниками и с настройкой. Мотор работает на зубной боли школьников, в каждом повороте колес рев бормашины, в саунде магнитофона тринадцать запломбированных корней, бензин — подарок каких-то спонсоров. А водитель — понятное дело, хрустяще-бодрый, как все, кто строит свое благосостояние на чужой страсти к сладкому. Мозг в кепочке.
Когда я иду по дорожке в палисаднике, то мечтаю: вот бы натянуть на этот дом самый большой в мире презерватив, чтоб я не смог войти. В приемном покое мамаша (ц. 30 000) с таким (О, да как же без него!) милейшим тещинским выражением лица, она заключает меня в объятия. Поглощает меня, как яйцеклетка сперму. Мама Хофи. Сигурлёйг Фридриксдоттир, а может, Дидрикс. Короче, какой-то «дрык». То же жаркое, что и Хофи, но более well done [153] , очень well done. После семнадцати отпусков, проведенных на раковых пляжах Испании. Солнцем просоленная кожа. Женщины всю жизнь готовят, готовят, а потом — раз! — и сами готовы. Она разжимает объятия, и я вдруг начинаю беспокоиться, не сделал ли я и ей ребенка. Хофи унаследовала свой нос от мамы. А теперь в ее камере-обскуре проявляется и мой фотопортрет. Надеюсь, что его увеличат бесплатно.
153
Хорошо прожаренное (англ.).
Дом детства Хофи. Вотчина. Родные пенаты. Ковровая долина густо поросла лесом: эбеновое дерево, и сосна, и дуб, и береза, и бук, и — что там вклинилось в углу, ель? И дерево, и слоновая кость, и жаропрочный пластик, и… высокий тридцатитрехлетний хлин роняет листву среди вечнозеленого леса. Да. Гостиная заставлена всякими маленькими вещицами, которые неоригинальные люди дарят тем, у кого есть все, в частности дни рождения: всякая дребедень типа китайских щенков с корзинками, которые идут по лесу и которых явно делал безглазый; статуэтки на столиках и сувениры на подоконниках: призы, которые людям вручили только за то, что они живут. А они здесь, по всему видать, хорошо пожили. Это как будущий лоток в Колапорте.
Пойти к зубному врачу в гости — все равно что просто пойти к зубному врачу, только еще хуже: тут без наркоза. Но вот:
— Что тебе налить? Джин, виски, пиво…
— Ну, давай виски.
Эллерт, брат Хофи, сидит напротив меня на диване со своей Бриндис (ц. 100 000, как уже было сказано).
Она жует жвачку. Не забывайте. Бриндис — вешалка. В самый раз, чтоб повеситься. Узнаю движения из рекламы полотенец. Жалко, что она никогда не снималась в рекламе мочалок. И все же… Скелет, покрытый кожей. Ее тело создано, кажется, только для того, чтобы возносить две руки. Лицо — чтобы напоминать, что иод ним — череп. И еще вопрос, есть ли что-нибудь внутри черепа. Как будто все ее мысли — в коже. Только жаль, что кожи у нее так мало.