21 интервью
Шрифт:
Минчин: Кто вам нравится из американских режиссеров?
Михалков: Наверное, Скорсезе, Майк Николс, Форман, Коппола и Алан Паркер.
Минчин: Что вы сейчас снимаете?
Михалков: «Вспоминая Чехова». Это документальная история, как мы начинаем вспоминать о ком-то, а в общем, плачем о себе. Наша связь с ушедшим заключается не столько в том, чтобы вспоминать кого-то, сколько думать про себя сейчас. И так устроен человек. Это, в общем, тоже чеховская тема. Пока еще не о чем говорить. Фильм должен быть сделан к лету. А также я работаю и должен закончить еще две картины в этом году: о русских художниках и о моей дочери Анне.
С Новым годом, Александр!
Интервью с Львом Наврозовым
Минчин: Начнем с убийственно анкетного вопроса: где вы родились, как провели детство, отрочество и юность?
Наврозов: Дайте мне губку, я проведу ею по памяти и сотру все наслоения. Какой дивный палимпсест проступает. Сверхтрущобы? Любовь родителей превратит и сверхтрущобы в чудеса. Я помню, как воспитательница детского сада, с косой, в сарафане – «Обнимет рукой, оплетет косой и, статная, скажет…» – говорила моей матери: «Я просто влюблена в вашего сына».
Давайте капнем на это золото любви серной кислотой анализа. Возможно, она думала: «Какой странный, неприятный еврейский мальчик». Я был похож на маму, а не на русского отца. И тем более не на дядю, дворянина-красавца. Но, возможно, она считала нужным утопить свою неприязнь в изобилии любви: «Гадкий еврейский утенок, а вот я его люблю. Я люблю детей, а уж таких тем более».
Но мне-то что было до того, за что и почему? Моя жизнь – продолжение детства. Чудеса любви продолжались…
Минчин: Что же осталось на губке?
Наврозов: Политическая абстракция. Я начал мыслить политическими абстракциями не позднее, чем в восемь лет. Мой школьный друг и я – мы учились во втором классе – каждый день после школы гуляли. Он стал потом врачом и другом Пастернака. Вот отчасти почему Пастернак решил сделать Живаго врачом. Впрочем, это к делу не относится, а так, для оживления разговора. У нас с этим второклассником была политическая академия. Ведь слово «академия» означало оливковую рощу, где гуляли мыслители. Вот мы, два второклассника, тоже гуляли. Он мне говорил, что при аресте – не помню кого – «ходили сапогами прямо по граммофонным пластинкам, как гестапо». Как видите, это было еще не вполне абстрактное политическое мышление. Неограниченная власть нам представлялась непременно в сапогах и непременно она давит пластинки – культуру? домашний очаг? семью? – и непременно, как гестапо.
Минчин: Можно этому верить? Восьмилетние дети разумели то, чего многие убеленные сединами мужи на Западе и Востоке никак не могли понять?
Наврозов: Ничего странного. Обыгрывают же в шахматы восьмилетние дети седобородых мужей, всю жизнь покупавших учебники шахмат и игравших друг с другом. Я и сам их обыгрывал.
Минчин: Но это было еще не вполне абстрактное политическое мышление.
Наврозов: Да, не вполне. Начало вполне абстрактного политического мышления я отношу к годам десяти, когда я прочел в школьном учебнике выражение «рабовладельческий строй» и заключил, что на территории бывшей Российской империи был установлен в ноябре 1917 г. «рабовладельческий строй», а я рожден рабом. Абстрактность политического мышления заключалась тут в моем открытии, с опозданием этак веков в двадцать пять, что раб – не обязательно полуголый и с заступом. По одежде, профессии, образу жизни раб может быть неотличим от свободного. Может он и играть в свободного, как нынешний «работник культуры» из Москвы, рассуждающий о том, какие нынче хозяин-барин ему невообразимые вольности разрешает: вот теперь уж действительно, он другой такой страны не знает, где так вольно дышит человек.
Минчин: Впервые на Западе вы стали известны как уникальный переводчик Достоевского, Герцена, Пришвина, Битова и других с родного русского на неродной английский –
Наврозов: Я не считал, что, скажем, мои неполитические повествования – я опубликовал их здесь по-русски, между прочим, – более цензурно непроходимы, чем рассказы хотя бы того же Битова. Но дело в том, что редактор, мне кажется, – это мужское начало, а писатель – женское. Писателю кажется, что он неотразим, но редактор решает, красота ли это в глазах читателей. Здесь, на Западе, где миллионы помешанных на себе детей состоятельных родителей рвутся в печать, преодолевая сопротивление редакторов с настырностью агентов бюро по продаже липовых земельных участков в Сакраменто, моя писательская женственность еще более усилилась. Все, что я напечатал здесь по-английски и по-русски, я напечатал либо потому, что редактор или издатель проявил интерес, либо потому, что знакомые сосватали.
Минчин: Как же вы стали в некотором роде ходить на руках – переводить с родного русского на неродной английский?
Наврозов: Говорят, что собака, заболевающая бешенством, ищет целебную траву. Раб ищет веру как противоядие против своего рабского состояния.
Минчин: Бог?
Наврозов: Да, но вот что я потом узнал от своего соседа по даче, бывшего члена Политбюро. Сталин решил короноваться и обратить страну в православие в смеси с «марксизмом-ленинизмом». Уже в двадцатых годах русское искусство было им «взято на вооружение». Затем русский национализм. Наступила очередь Бога.
Бог не был противоядием против бешенства. Бог мог стать частью их укуса. Бог был ненадежен.
Мы живем не на небе, а на земле. На небе Бог, конечно, не может быть с ними. Но на земле с ними и Бог тоже.
Когда я на религиозном форуме здесь, в религиозном американском университете, рассказал о намерении Сталина, наступила ужасная тишина. Малькольм Магридж – он пишет о религии и очень религиозен – закрыл глаза. Потом он сказал: «Это было бы величайшим несчастьем в истории христианства».
Величайшим или нет, а мне спасаться от бешенства как-то было надо.
Единственным противоядием для меня на этой грешной земле было политическое устройство стран английского языка. Их жизнь в миру. Мне было 20 лет. Я начал воссоздавать в своем воображении Англию, свое английское детство, свою английскую жизнь.
У этой внутренней эмиграции был побочный продукт: английский язык. Благодаря ему я «взлетел на вершину общества». Дачи Образцова, Первенцева, Твардовского и прочих наших соседей были хатами по сравнению с нашей виллой, но при этом я нигде не состоял и не числился. Мы жили почти экстерриториально на даче, а наш сын никогда не ходил в школу, хотя, когда мы выехали на Запад, ему было 15 лет.
Но я вздрагиваю при самом слове «перевод». Для меня это был рабский способ существования. Барщина.
Минчин: Ваши суждения чрезвычайно взрывчаты, необычны и в то же время категоричны, причем не только в области политики, но и в области литературы. Отчего вы уверены, что ваши столь резкие суждения правильны?
Наврозов: Оттого что на протяжении моей жизни мои якобы парадоксы становились истинами. Вот вам пример. После Второй мировой войны профессор литературы – или, помнится, он был вообще историк искусства – по фамилии Лазарев услышал от меня имя Мандельштама и пригласил меня послушать свои воспоминания о его «годах учения», и в частности о Мандельштаме, с которым он учился. Я ему сказал, что на территории России за тысячелетие до Мандельштама не было такого поэта и, возможно, не будет еще тысячелетие после него. Он счел меня сумасшедшим. Он считал Мандельштама незаслуженно забытым акмеистом, способным учеником Брюсова, литературным курьезом 20-х годов. Так думал и маститый профессор русской литературы на Западе – Струве. Но не стало ли мое сумасшествие ходячей истиной, а ходячая истина Лазарева-Струве – сумасшествием?