А ты гори, звезда
Шрифт:
— Не пыли, Мартын, — миролюбиво сказал Гапон. — Их ведь тоже понимать надо.
— А ради чего рисковать головой буду? Заподозрят меня товарищи в сношениях с охранкой — разговор короткий. Сам знаешь. Если и дальше так — никаких мне ста тысяч не надо!
— Зря ты, зря. — Гапон уже заволновался. — Извинится Рачковский, когда повстречаетесь. А как же дело упустить такое! Сто тысяч — это само по себе. Надо смотреть шире. Мы до Витте и Дурново доберемся. Скосим обоих. Вот и никаких подозрений.
— Да ведь ты говорил раньше, что заговор против Витте и Дурново надо просто придумать, чтобы Рачковский на это клюнул, — сказал Рутенберг, словно бы пытаясь поймать Гапона на противоречиях. — А теперь толкуешь: «скосим». Если убивать их, зачем нам с охранкой связываться?
— А потом, как Каляев, на виселицу? — Глаза Гапона забегали, ему стало тревожно: не хочет ли Рутенберг отказаться от своего обещания вступить в дело. Тогда с чем же вновь он, Гапон, придет к Рачковскому! Никакого доверия не будет. — Вы ведь своих не жалеете. С бомбой посылаете на министра, все равно что прямо на казнь. А нам надо продать заговор против Витте и Дурново, не совсем пустой, конечно. Подготовить как полагается, чтобы поверил Рачковский, чтобы и арестовал кого следует. А мы им побег устроим, это плевое дело — устроить побег. Еще лучше из-под самого носу, перед арестом людей увести. Все тогда и свалить на полицию: вот она как лапотно работает. Ну, Витте можно пока и не трогать. И Дурново уберем, когда в его адову кухню проникнем. С этим торопиться не надо. Сейчас момент пропустить нельзя. От Рачковского, верно, говорю, не сто тысяч — больше можно вытащить. — Нервная дрожь передернула его. — Не то давай даже так, получишь все деньги, все сто, и скроешься, а Рачковского я сам убью. Ты и от своих и от полиции в стороне. А мне надо укреплять у рабочих доверие.
— Так ведь тебя же обязательно отправят на виселицу! Не понимаю я. Будь последователен.
— А побег? Неужели, если схватят меня, через своих ты побег не устроишь? Я же для дела на такой риск пойду. Видишь, я на любое согласен, — торопливо убеждал Гапон. Что-то все холоднее становилось лицо Рутенберга. — Думаешь, не сумею? Из рабочих, кто понадежнее, подговорю. — И понял, что сделал промах. — Словом, об этом не думай. Рачковского я беру на себя.
Рутенберг опять зашагал по комнате, теперь как-то грузно ступая по мягким половикам. Останавливался, тер лоб рукой и снова молча шагал. Гапон не отрывал от него взгляда, ему вдруг представилось, что Рутенберг может не только отказаться, но еще и разоблачить его перед рабочими, перед всем миром. Одно дело — статья Петрова в «Биржевке», которого было легко обвинить в завистничестве, это даже прибавило шумной славы всей истории, другое дело — если выступит в подпольной печати Рутенберг, фигура у эсеров очень видная, тогда считай себя приговоренным. Черт, не зря ли на него поставил! Хотел сразу крупно сыграть, по мелочи и Рачковский в игру не вступил бы. Отказаться Рутенберг, сволочь, может, а выдать — неужели? Все-таки долгое время были друзьями.
— Слушай, Георгий, — сказал Рутенберг, круто поворачивая к нему, — я на это дело пойду. Болтаешь насчет убийства тобою Рачковского — вздор! Витте и Дурново — не мне и не тебе решать, — это решать будет партия. А вот получить деньги от них — дело стоящее. Только Рачковский больше пусть не финтит. Хочет от меня получить «заговор», так пусть со мной и разговаривает. Но теперь я и за двадцать пять не пойду.
У Гапона едва не сорвалось с губ радостное: «Господи!» — так он был ошеломлен этими словами. Вот как! Значит, все дело в жадности и трусоватости Рутенберга. А это хорошие союзники. Полиции он меньше боится, чем своих. И правильно. Виселица ему будет грозить в том случае, если он бросит бомбу, допустим, в карету Дурново, а от своих жди ножа в спину уже за один неосторожный визит к Рачковскому. Он потер большим пальцем правой руки шрам, оставленный у него на левой руке пулей в день Кровавого воскресенья. Это он сделал так, чтобы обратить внимание Рутенберга.
— Больше как двадцать пять Рачковский не даст, — вздохнул Гапон. — Даже десять уже хорошие деньги. Важно начать, а потом мы с него много денег вытянем. Ты мне поверь. Что сказать Рачковскому, когда придешь теперь на встречу? В каком ресторане Рачковский должен заказывать кабинет?
— В
— Да ты что! — всплеснул руками Гапон. — За город Рачковский убей не поедет.
— Дело его, — сухо сказал Рутенберг. — Не у тебя же, и не у меня на квартире, и не на наших партийных явках встречаться! А деньги пусть накануне с тобой передаст.
Он ушел, а Гапон долго еще оставался неподвижным, обмякшим. Здорово нервы потрепал Рутенберг! Зато до конца открылся. Ставку на этом деле теперь крупную сорвать можно. Только Рачковский не пошел бы на попятную, если сказать ему, что Рутенберг ломается, запрашивает цену все большую.
И вдруг Гапон почувствовал, что ему смертельно хочется выпить, садануть залпом стакана два водки. Именно русской водки, а не какой-нибудь там французской дребедени. Он позвал жену. Та появилась встревоженная, так грозно он крикнул: «Елена!» И застала его на коленях, истово отбивающим поклоны перед иконой Георгия-победоносца. Она остановилась в замешательстве, давно не видела мужа в молитве. Услышав ее шаги и невольное восклицание, Гапон вскочил.
— Водки, Елена, водки! — проговорил, подбегая. И принялся трясти ее за плечи. — Целый графин! Чистой! Без всяких трав и корешков…
— Да бог с вами, Георгий Аполлонович, что это вы так? — Она никак не могла привыкнуть к своему новому положению не экономки, а жены и в такие минуты не очень понятной ей возбужденности мужа терялась. — Вечер ведь поздний, ужин я приготовила, стынет, дети сидят, ждут, голодные. Пойдемте, Георгий Аполлонович!
— Сказано: водки! Сюда! Ужин свой ешьте сами! Слышишь? — и замахнулся кулаком.
Вся в слезах, Елена торопливо принесла большой графин, высокую рюмку. Молча поставила на стол и выбежала. Гапон схватил рюмку, яростно хлестнул ее об пол — зазвенели осколки — и крупными глотками принялся пить прямо из горлышка, обливая себе подбородок и грудь. Повалился на диван и тут же заснул, как оглушенный.
Ночью ему стало худо. Он добрался до кухни и там под краном с холодной водой держал голову так долго, пока не бросило в дрожь. Постукивая зубами, Гапон вытер лицо. Глянул в зеркало, пробормотал строчку из заученных еще в семинарии стихов: «Эфиопы, как смоль, черные, и как углие глаза…» Дрожь не покидала его. Гнетущая стояла в доме тишина. Ему сделалось страшно. Тишины, одиночества, своих собственных, отраженных в зеркале, жутко горящих глаз. Пошатываясь, он прошел в спальню, влез под одеяло к Елене. Она спросонья испугалась, но потом узнала, стала гладить, отдавая все тепло свое. Гапон принимал любовный шепоток жены, но в посвежевшей голове теснились другие мысли: ему вспомнился вечер в ресторане Кюба, и казалось, что ласкает его не Елена, а та женщина, осыпанная дорогими украшениями, что посылала ему издали томные взгляды.
Завтракал Гапон в отдельном кабинете этого же ресторана. Проходя через пустынный утром общий зал, он невольно посмотрел на столик, за которым тогда сидела красавица, примерещившаяся ему в постели жены. «Сегодня дело сделаю, — подумал он, — и надо будет через обер-кельнера узнать, кто она такая. Авось…» Рачковский и с ним один из его агентов-телохранителей дожидались за накрытым столом. Гапон извинился, сказал, что нездоровится, провел очень тяжелую ночь, и Рачковский сочувственно пожал ему руку. Агент тут же исчез.
— Итак, какие новости у вас, Георгий Аполлонович? — спросил Рачковский, снимая салфетки с заранее поставленных блюд, сразу вызвавших у Гапона сладкое чувство легкого голода. — Прошу вас! Чем бог послал.
— Новости, Петр Иванович, превосходные.
И, вникая во вкус и аромат различных настоек и закусок, медленно жуя, Гапон со всей обстоятельностью передал содержание беседы с Рутенбергом, переиначивая ее, где это было нужно, на свой лад. Он сказал, что даже не представлял себе, сколь широк размах заговора Боевой организации эсеров и сколь трагичны для государства могут быть его последствия. Невиданное счастье в том, что удалось соблазнить Рутенберга…