AMOR
Шрифт:
— А вы думаете, лампа меньше начадит? — спросил кто-то.
— Ну конечно. И потом, светлей же… — отвечала она, и в тамбур Матвею: — Иди, Матвеюшка, лучше за молоком, чем за керосином. Я сварю ему кашу!
Но молока Матвей не достал. С воли никто не принес. Все курили. Услышала: Мориц кашлял. Ника вошла в тамбур и тихонько открыла дверь. В густом табачном дыму, в вонючем нагаре свечей шла игра в домино. Голоса были приглушены. Мориц сидел спиной. На часах был час ночи — сердце её стучало точно сразу во всем теле. Г олова отказывалась понять — она обошла ещё и ещё вокруг дома. Игра продолжалась.
— Уже второй час! — сказала она, став на пороге.
— Мы сейчас кончаем, —
— Здесь ужасный воздух, — сказала она вдруг прервавшимся голосом.
— Мы проветрим…
В голосе Морица вспыхнуло какое-то тепло. Это ударом прошло по Нике: сознается в слабости, не спорит, не фанфа ронит, попросту просит простить… Она молча вышла, шла по мосткам. Она вспомнила отца Морица, игрок а… Тоска прибывала, как вода под таявшим снегом. Она ушла к себе, вяло, горько перечла письмо. Она сиДела и глядела на часы. Через сорок пять минут послышался шум отодвигаемых стульев. То время, что он играл после слов ей — это было уже сознательно, черезазарт. Какая же фальшь было его уверенье, что его заботит еёздоровье! Если человек могтак поступить, дав обещание, — все объяснения бесплодны. Не подымались веки взглянуть на него, не размыкался рот.
Наутро, опасаясь, что вечером опять погаснет свет, слали Матвея во все концы зоны за керосином для лампы. Чтоб не пропали часы игры?
— А не войдёт вода в тамбур? — спросила Ника Матвея.
— Не, не войдёт! — уверенно отвечал он. (Чистил лампу, дышал на стекло.) Жорж ехидствовал, предвкушая игру и победу над Никой. Ника молила судьбу не дать керосину (свечи кончились).
В перерыв она ушла, без сил, прилечь. Когда вернулась — доски тамбура хлюпали по воде. Никто ничего не делал. Морица не было.
Вечер агитбригады. На этих вечерах присутствуют вольнонаёмные. Слух до женщин, живущих в бараке, дошёл, что сегодня будет петь солист Большого театра Сладковский. Нике и раньше его показывали — старика в лагерном облачении.
Барак. Вместо нар и "вагонок" — то есть второго этажа нар — пустота, воздух, и ряды скамеек, на которых заключённые готовятся отдохнуть, вспомнить прошлое. На первой скамье — начальство.
Сначала обычное женское пение лагерниц из уголовного мира с душещипательным воспоминанием о невинных годах детства, с рефреном "ма–ма", а на смену — что-то из чтеца-декламатора, вроде (мужской голос):
Зачем же в белом мать была? О Ложь святая! Так могла Солгать лишь мать, полна боязни, Чтоб сын не дрогнул перед казнью…Жидкие аплодисменты, шепоты, призыв к тишине. На сцене — невысоком помосте — невысокий старик в черной рубахе навыпуск и в черных штанах. Он, некогда во фраке с белой манишкой (как попавший сюда, за что? Этого в те годы не спрашивали, ибо, кроме воров, убийц, попавших за дело, — все остальные — под именем "каэровцев" — все ни за что, по доносу или за неосторожное слово).
Что он поет сегодня, Сладковский? Он поет свою — и на воле коронную вещь, знаменитую "Клевету" Россини!
Гром негодования — невинной осужденности, составляющей силу этих известных строк, потряс стены барака:
…Клевета все потрясает И колеблет мир земной…Некрасивое, старческое, безбородое, истощённое лицо — вдохновенно. Он — да, в честь Россини, в честь своего учителя
И начальство, как один человек, перед ним встало, аплодируя изо всех сил — чтобы он не тянул такпоследнюю, прославленную ноту, за которую вот сейчас лопнет эта старческая жизнь — эти напряженные мышцы шеи, это багровое, задохнувшееся лицо, — но он тянет её, пьянея от своего мастерства, служа ему так же, как своему горю и сознанию победностинад этими людьми первого ряда, в военных мундирах. Апофеоз певца, не слушающего аплодисментов, умоляющих его — во имя жизнипрекратить сейчас последнюю минуту пения, могущую его погубить.
Как спичка от слоя, её зажигающего, зажглись они — об него, так,как может быть никогда — Большой театр от своего солиста.
Он был почти страшен сейчас, в своем неземном вдохновении, старик–лагерник перед своим начальством. Да, он был страшен, зверь в клетке, бросающий в лицо содержателям зоопарка свое обвинение им, рукоплещущим голосу, попавшему в клетку (им, бессильным изменить что-либо в стране, превращенной в грандиозный зоопарк, ибо они были лишь служителями зоопарка).
Где ещё искони россиневская "Клевета" прозвучала так, от загубленного клеветой!
Он был свободенсейчас, совершенно свободен,освобожденный до срока под гром рукоплесканий…
Мориц уже второй день не давал Нике работы. Забывал ли? Не желая спросить у Жоржа, она сама себе выдумала дело: списывала цены в подсобном справочнике, сличая их с ценами крайплана. Жорж сердился на Морица, что не достал керосину. Звонили в Управление — там, оказалось, есть керосин — "пришлите за ним!". Ночью все будут сидеть за домино при лампе — над полом, где застойная вода. Торжествовать над волненьем Ники о Морицевой каверне, на которую плюют, потому что она не в их груди. Перемигиваться, стараться, чтобы он проиграл! (Один вечер она была счастлива: Мориц играл спокойно, не петушась, сохраняя достоинство.)
Тяжко ещё было то, что Мориц в беседе с ней брал её тон об игре ("сверху вниз"), употреблял выражение "между делом", а в яви игра была самоцелью и затмевала часы, обещания о здоровье, память о человеке, мучившимся за стеной.
В этой невольной фальши была слабость, куда менее достойная, чем скажи он просто: "Да, я азартен, не могу с собой справиться". Желание приукрасить эту слабость ещё усиливало её.
"Дальше идти по этому пути страданья некуда! — сказала себе Ника. Насильно требовать у человека — достоинства. Надо дать человеку, жить, как он хочет, и посмотреть, как он живёт… А каверна? А что я скажу его жене? Иногда в голове — все мешалось. Его убедительный тон: "Вы просто больны, Ника, ваше недоверие ко мне…" "Неужели он лгал? Или… но если онправ был — значит, она не права?" Этот бой со своей душой подкашивал силы. Полтора года верыМорицу, так давно осмеянной Евгением Евгеньевичем, трезвым и зорким… Она пыталась стать трезвой — сама. Но в чембыла трезвость? В вере в него — или в насмешке над его письмами?