Архипелаг ГУЛаг
Шрифт:
Признаюсь, я струхнул: конечно, МВД всё могло сделать. И загнало бы! И за сто километров, только б и видел я тот районный центр! Но я был счастливчик: я попал на Архипелаг после конца войны, то есть самый смертный период миновав; и теперь в ссылку я приехал после смерти Сталина. За месяц что-то и сюда уже доползло, до нашей комендатуры.
Незаметно начиналась новая пора - самое мягкое трёхлетие в истории Архипелага.
Председатель не вызвал меня и сам не пришёл. Проработав день свежим среди засыпающих и врущих, я решился снова в пять вечера уйти. Какой-нибудь конец, только скорее.
Который раз в жизни я замечал, что жертвовать можно многим, но не стержневым. Этой пьесой, выношенной еще в каторжных строях Особлага, я не пожертвовал - и победил. Неделю все работали ночами - и привыкли, что стол мой пуст. И председатель, встречая меня в коридоре, отводил глаза.
Но не пришлось мне наладить сельской кооперации в Казэкстане. В райПО внезапно пришёл молодой завуч школы, казах. До меня
Говорить ли о моём счастьи - войти в класс и взять мел? Это и было днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных общих! Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных никому.)
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша - умерла, её больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране - кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?
Однако, я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок-Тереке я об этом даже не догадался: мертво было всё направление мракобесия, но еще живы были, еще не задохнулись ссыльные дети!
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого положения. На педсоветах и других балабольных совещаниях о них и им говорилось, что - они дети советские, растут для коммунизма, и только временно ограничены в праве передвижения, только и всего. Но они-то, каждый, ощущали свой ошейник - и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам в армию не предстояло туда попасть. Очень слабая, очень редкая была надежда - получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да еще быть принятым в институт, да еще благополучно его окончить. Итак, всё, что они могли узнать о вечном объёмном мире - только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них - первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Лондона до Алма-Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились - как повинность отбывали, чтобы числиться где-то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только в одной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, еще: в выборных школьных должностях; в комсомоле; и, с 16 лет в голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии равноправия! Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке. Виктории Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там! Она посмотрела на меня как на безумного. Ну, да были и такие, кто в комсомол не спешил - так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь - это почему? И в Кок-Тереке некоторые девочки, немки, тайные сектантки, вынуждены были вступать,
– лучше б вам жёрнов на шею...)
Это всё я говорил о "русских" классах кок-терекской школы (собственно русских там почти не было, а - немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей "ответработников" - они детей своих учили по-русски). Большинство же казахских детей составляли классы "казахские". Это были воистину еще дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) - очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того, как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое-как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам-казашкам ставили "удовлетворительно", выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок-Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы еще лет) был счастлив даже им одним. Мне нехватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения - и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино. Мне дали и классное руководство, да еще в чисто-казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако, всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в райОНО размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но еще и пригорчённая ссыльностью страны. Среди преподавателей были и до меня немцы и административно-ссыльные. Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью - и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но кроме того на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери - день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; еще кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать "взаймы" рублей 300-500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля или строя. С учеников-казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана - и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Еще всё районное начальство где-нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы (это передавалось по-байски, через завучей, и рабы-учителя даже не удостаивались увидеть своих заочников).
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на "незаменимости" , которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не всовывать шею в эти хомуты.
Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов, и "взаймы" начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить!) довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД. уже пожилой больной серб, неуёмно боролся за местную справедливость в Кок-Тереке. Уволенный из райЗО, но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок-Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников "за барана", писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, те приезжали и обращались против него же, он снова писал, его разбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде детям (волосок до ареста!) и, так же серьёзно, - в грубом обращении с козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали - он славно бился! И если б еще к нему присоединился я - то здорово бы мы их потрепали!