Аспекты духовного брака
Шрифт:
Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали плохо, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, но труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди, а люди, я смотрел на обветренные их лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж наверное, не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза надзирали, но безымянные неусыпные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами своей жизни. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как всегда, без измененья утреннего часа, что превосходило понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока не заблудился в мыслях, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.
Осенними предвечерьями, влачась из присутствия, не спеша любовался, как бледное небо наливается пеисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть,
О грибах и людях
Назойливое воспоминание этой зимы, начального года нового века: апрель, облако мокрой жары, искренность затемняемых линий, что недавно горели и текли слепотой, мимо бельевых, обувных, кондитерских стекол мы с Павлом Пепперштейном, иногда задевая листву, идем на крышу к Оле Медведевой. Там ему предстоит читать по написанному из второго тома романа, остальным — это произведение слушать. Слово «хамсин» хорошо бы законодательно запретить в палестинских текстах, однако ж оно опозорило, сделав бесполезными, предметы и ракурсы, и от нас было столько же проку: две внутриутробные рыбы, забалтывающие свою анемию, но пришли наконец, поднялись. Адресуясь к сфумато внимавшей ему тишины, изредка прерываемой уважительным смехом, как если бы гость лелеял намерение публику развеселить, ровный голос звучал из тетради, в которой с минимальным числом исправлений содержалась очередная глава, вместе с тетрадью забытая автором в глянцевых Альпах или в Таиланде и старомодно, чернилами на бумаге, восстановленная уже здесь, около средиземного пляжа. Фабулой и сюжетом проза, как и в первом томе своем, имела мировую войну 1939–1945, и в битве народов созрели изобретательный ужас, восторг и тотемическая строгость взаимной охоты. Военные операции подчинены столкновению двух влияний волшбы, распространяемых арийскими и славяносоветскими колдунами, в чьей власти мороки национальной души, ее звериная первозданность. В сражении за Кавказ раскрывается трагедия германского духа, которого восходящий порыв остановлен на вымерзших склонах (я ненавижу эстетизацию нацизма, но выполнено красиво, и как-то не получается рассердиться), а европейские эпизоды вибрируют обаятельной дрожью в награду за тонкость прозекторских потрошений Писем Асперна и еще одной неудавшейся венецианской любви. Католическая церковь знала, что Бога нет, на этом камне построила она свою силу, размышляет в романе влюбленный нацист. Потом марксисты разгласили секрет, и он обесценился. Тайна современности вот в чем: нет не только Бога, но и людей; кто осознает ее, возобладает над миром.
С первым звеном этого утверждения я до известной степени готов согласиться — человека Павел Пепперштейн напоминает не очень. Уплывающий облик, безумный зрачок, неостановимость перегоняемых в надтреснуто-плавную речь интеллектуальных усилий. Нет и реальности, как следует из его деклараций, вместо нее сеть знаковых опосредовании, и фантазматичная суть искусства живет под кровлей художественных институций (сей род солипсизма биографически тоже понятен — все происходит в учреждениях с неусеченным бюджетом). Об этом я вспомнил позднее, уже после чтений, а пока шли на них, разговор курился вокруг Кастанеды, вызывавшего у собеседника раздражение. Фокусник-хитрован, морщился он, и показательно, что за слово чаще всего встречается в его книгах: не нагваль, не тональ; чаппараль — разновидность кустарника, укрывающего ловкие превращения, зона мистификаторского воображения и литературных побасенок. Спустя два месяца я узнал, что Кастанеда умер в тот день, когда мы его обсуждали. Не склонный выискивать загадочные совпадения там, где их уже нет, готов предложить простое объяснение: душа усопшего, перед тем как пепел развеяли над горами, велела помянуть ее, что и было исполнено всюду, в безводных пустошах и на берегах морей. Этим вечером многие читают вслух стихи Кузмина, сказала после его похорон современница и конкурентка. Но смерть изначально была растворена во всей жизни учителя; так в бунинской новелле выстрел, убивший гимназистку, затерян меж ветвистым синтаксисом и нарушенной хронологией, и дыхание юной женщины, освободившись от композиционных ограничений, рассеялось в облачном небе, в холодном весеннем ветре.
Повторяя древнюю мудрость, автор «Логико-философского трактата» (его другие работы цитируются в десятикнижии Кастанеды) утверждал, что смерть не бывает для человека событием, поскольку ему не дано пережить свой исход. До тех пор, пока оно не случилось, проверить это нельзя, можно только поверить (как странно, от одной графемы, этой втиснутой в префикс палочки с закруглением, зависит уразумение важнейших вопросов), но применительно к Кастанеде резкая максима бесспорной не кажется. Из небытия он сделал компоненту своего существования, при жизни впустив в себя смерть и, наряду с этой самой так называемой жизнью, подвергнув ее каждодневному испытанию, по крайней мере в двояком смысле. Путь воина, приводил он слова Дон Хуана, заключается в том, чтобы вести себя так, будто ты уже умер. Не отрешенность, не безразличие к миру, даже не атараксия стоиков, а (за)предельность уже избавившегося от страха внимания или, скажем иначе, — святость. Ведь святость предполагает тройственность внимания, терпения и ясности, невозможных в положении, когда ум и глаз, цепляясь за наружные свойства, в них видят единственную глубину, во имя которой живущие обременяются и мечтают отсрочить финал.
Неизвестно,
Адепты нашли в нем посредника между мирами, вожатого в темных лучах подземелий и высокогорий, мага, чьи книги, повествуя об истине и ее формах, несли их в себе, были их доказательством и заветом. Инвективы и разоблачения врагов складываются в одиссею подложной судьбы и хитрого, в корыстных целях, обмана, вдвойне гадкого от настойчивости, с какой автор им пользуется. Согласно хулителям, он провирался во всем, что должен был помнить и знать назубок. Забыл об умении пумы взбираться на дерево, исказил чистый образ галлюциногенных грибов и растений, выказал столь грубую неосведомленность в ландшафте пустыни Сонора, что оставалось лишь вздрогнуть от нахлынувшего подозрения: он не был там никогда, и Дон Хуана не было тоже.
Ответ поищем в книгах его, где Карлос, хроникер и послушник, изводит наставника злополучным вопросом: скажи, Дон Хуан, вот когда мы парили с тобой или, допустим, скакали вчера над холмами, это было такое же существование и та же реальность, что и в момент, когда мы, к примеру, ходим, едим, разговариваем и не сомневаемся в действительности наших поступков и ощущений? Насколько различаются эти события, или природа полетов сходствует с обыденной прозой явлений, но отчего же так трудно уверовать в чудо, подкрепленное правдой боли и счастья? И в который раз это выслушав, индеец, как заповедано обычаем магов, начинает глумливо смеяться, а отхохотавшись, рассуждает о неисповедимости всех различений, коли тебе недоступны различие и фатальная родственность свойств и модусов бытия (он изъясняется по-другому, но смысл именно этот, непримиримый). Если я правильно интерпретирую их бесконечный диалог, устами героя автор хочет сказать, что по ту сторону реального и нереального находится состояние подлинности, и стоит проникнуться им, как замирают прения о плотской или миражной сущности Дон Хуана, о факте и вымысле в мексиканской пустыне. По итогам дискуссий обоюдополым смиренницам культа вручат сладкую весть о нелжи, для усомнившихся будет отдельное угощение. Каждому воздастся по вере и разуверенью его, а Кастанеда пребудет с подлинностью своего литературного опыта, выраженного в десяти книгах.
Он написал аллегорию, точнее, символический роман о пути обретения чего-то такого, что трудно обозначить словом, и потому надо говорить, говорить, говорить. О затянувшейся инициации. О неуменьшающемся расстоянии от хотения до свершения — последнее скорее даруется, нежели завоевывается, несмотря на годы подвижничества. Восходя по ступеням силы, одолевая кольцо за кольцом, замещая ушедшего учителя и освоив приемы его мастерства, Карлос до конца этой прозы заточен в роли ученика, предоставленного своей слабости, не способного выделить главный урок из множества преподанных ему наставлений. Индейский характер пути (секретная мудрость народа яки) по мере чтения выглядит все более надуманным, и возникает догадка: это христианский, католический путь, замаскированный автором под экзотику. Пустыня, куда вслед за учителем удаляется Карлос, есть духовная пустынь монашества, выжженный сад пыток и наслаждений; заповедь воина быть мертвым при жизни — подвиг монаха, погибшего для мира, чтобы возделывать свой вертоград и всего себя растолочь в радостном унижении подвига, став перегноем райской землицы. На протяжении сотен и тысяч страниц (по количеству повторов и вбивания в стену одних и тех же гвоздей Кастанеда опережает признанных сумасшедших ракоходно-возвратного стиля и жанра) Дон Хуан разворачивает перед Карлосом скорбный список повинностей — от овладения этой техникой зависит участь послушника. Потом на Кастанеду ополчались, что он листами воровал из книги про экстазы шамана, но шаман-то, если принять версию кражи (плагиат между тем узаконен современной литературной теорией), ему нужен был для антуража, дабы скрыть иное, более изощренное исступление. Речь о «Духовных упражнениях» Игнатия Лойолы, чей образ метафоризирован фигурой индейского старца.
Упражнения обращены к телу, чувству, разуму, ко всему, из чего состоит человек; соединяя молитву, дыхание, ум, инстинкт пола, они творят круговорот экзальтации, психотехнический базис Служения, откуда вырастет воинство с сердцем, наполненным правдой Христовой. Это горящее сердце станет средоточием ордена и крещеного мира, а после биение его услышат и на остальных территориях, коим тоже не избежать власти креста. (Русской культуре сочинение Лойолы мало известно, хотя Сергей Михайлович Эйзенштейн им околдовывался, и ритм его прорвался во второй серии «Грозного», в золотой и парчовой прорвался, в пляс запущенной мужеложной опричнине. Алкоголик и психопат, способный литератор Всеволод Вишневский, ноздрями тянувшийся к приятным изломам садизма, был фильмом на закрытом просмотре ошеломлен и тою же ночью отписал режиссеру двадцать гневных страниц о католическом и антирусском уклоне картины, но это в скобках, однако.) Кастанеда наверняка считал себя новым Лойолой, и оттого так смешон позыв либеральной культуры сделать его своим. Кастанеда не либерален, ибо не могут быть либеральными ритуал и обряд, повязанные жестокостью иерархических принципов, в двойном отношении внечеловеческих. В декалоге его людей как таковых нет. Дон Хуан — христианский сверхчеловек, вечный образ с эмблематическим именем обольстителя и ловца, неважно, женщин или мужчин; Карлос — не вполне человек, он отбился от антропоморфных пропорций, не прибившись до времени к новым, иным. В точке скрещения этих вывихнутых антропологии, в зоне встречи избыточности одного и ущерба другого (людям мнится, что только они чувствуют боль) приходит ордалия как нестихающая интенсивность разговора учителя с учеником, который «подражает Христу» — в строгом, даже оперативно-техническом смысле. Это во-первых.