Байкал - море священное
Шрифт:
Стронулось что-то в душе у Христи, и все, чем жил, таким маленьким показалось, неинтересным, что жуть брала, как же он мог так жить, ни про что не ведая, а уж на Лохова и вовсе перестал глядеть: ну его, пущай тешит поганое сердце, недолго еще… И это было удивительно не только для самого Лохова, который решил, что подмял-таки под себя бывшего товарища, но и для Сафьяна, для всех, кто тянул лямку на артельной работе.
Про Кольку Ланцова говорил Киш новым дружкам-приятелям, про дела его дивные, и те слушали со вниманием и мечтательно прикрывали глаза: вот бы его к нам… Была думка об этом и у Христи, да где ж найти Кольку Ланцова, люди только и знают, что сказывают: вроде бы надысь видели отчаягу в соседской деревне, а уж куда потом подался, не ведаем. И в соседней деревне то же: бают, захаживал не один раз, родом-то из здешних мест, но где нынче обретается, не слыхали…
Киш не сыскал Кольку Ланцова, с тем и пришел к дружкам-приятелям, обрадовались ему, заговорили наперебой… про войну с Японией, что унесла тысячи жизней, про гнилые щи, которыми нынче кормят на
Слушал Христя, и закипало на сердце: ах, как славно, как хорошо!.. Но спросили бы у него, что же славно, не сумел бы ответить. На веру принимал слова дружков-приятелей, а про то, что на «железке» нынче надо б хуже, да некуда: рядчики и подрядчики и вовсе сошли с рельсов, одолели штрафами, пойдешь получать денежку, а там ласково: тебе, милай, нету, штрафы слопали — знать, не умел в деле, не сноровист, на собственном горбу испытал. Лохов в ряду других — не последний, к тому ж рука у него в конторе, на пару с Иконниковым гребут денежку и хозяина за нос водят, должно, обчистят скоро, неладное что-то с ним, как в уме повредился: то у любушки, на виду у честного народа, сиживал долгие часы, то по рабочему поселку бродил, неведомо что ища, а то в тайгу шел и шастал, будто тать… Стронулся с привычного круга человек! Но да ладно, хозяйская забота — но мужичья не про нее надобно думать в первую голову.
С неделю назад слух разнесся: лихие людишки, что работали под землею, на расчистке тоннеля, повязали конвой и кинулись к станции, кутерьма там теперь… А на расчистке дружки-приятели Христины. Услыхал, побежал на станцию, и впрямь — кутерьма, народу не приведи сколь: тут и рабочие, и солдаты, и другой, незнакомый Кишу, люд, и все страшные, обросшие дурным волосом, изголодавшиеся.
А начальства не видать, попрятались, поди, со страху.
На путях вагон стоял, и надпись на нем строгая, по всему, оружие в вагоне, но солдаты о другом кричат:
— Генералы у пас дрянь! Продались японцу. А царь батюшка заместо пушек шлет иконки. Нетто станешь воевать имя?..
Христи чувствовал себя в разгоряченной толпе как рыба в воде, тоже шумел об чем-то, чувство единения с людьми росло, ширилось, захлестывало. Славное чувство! Ах, как-хорошо, оказывается, знать, что вокруг тебя люди, и они думают о том же, о чем и ты, болеют темп же болями.
— Кратцы! Родные мои!.. — кричал Киш, и слезы бежали по щекам, и он долго не замечал этого, когда ж во рту появился солоноватый привкус, с недоумением провел по лицу Жесткой ладонью и опять закричал…
Он плохо понимал себя в те минуты, но до последнего дня своего станет вспоминать их как самое дорогое, что было в жизни.
Сказал кто-то:
— Кратцы, а ить в вагоне хлебушко. С Дону вагон-то Нутром чую, хлебушко!..
Надвинулась толпа на мужичка, недолго смотрела на него, веселая, метнулась к вагону, и не шесть рук, не десять, а сот ни, темных и потных, жадных на потеху, нетерпеливых, еще недавно державших винтовку, а ныне списанных по ранению и в ту же минуту позабытых, потянулись к вагонной дверке, сорвали замок и, теснясь, полезли к черное и жаркое, из дюжей доски, нутро. Но скоро отхлынули со смущением.
— Кратцы, а ить в вагоне-то иконки… И Спасителя, и Богоматери…
Заробели солдаты, припухшие с голоду, уж давно извлечены из ранцев последние припасы, а начальство про это сном духом не ведает, не подсобит, памятуя, что народ русский добрый, поделится с защитником Отечества жалкою краюхою, и тот доберется до родного подворья А доберется ли? Нынче и на «железке» не сладко, и тут мрут люди на казенных харчах, а что до других мест, там и вовсе худо.
Заробели, но скоро одолели в себе неладное, отошли в сторону, смущенные. Бывало, что вместо пушек слали иконки, но чтоб вместо хлебушка — иконки, про это и в Порт-Артуре не слыхали.
А поднадзорные государевы — вольные птахи, не повязанные конвоем — по-прежнему шумели и бесновались, охапками выгребали из вагона иконки и раздавали встречному-поперечному: бери, голубок, прячь в свой мешок!.. И Христя с этими, ошалевшими от свободы, носился как угорелый по платформе и размахивал иконками. Все минута не хозяйская — своя, что хочу, то и делаю.
Но вдруг увидели у станционных строений цепь солдатскую, натянутую, как бельевая веревка, а чуть в стороне от нее жандармского офицерика, встречался с ним Христя, а где, не вспомнит сразу… Но вот и вспомнил: приходил с жандармами, газетками интересовался, выпытывал, читаете ли чего?.. Крыжановский, кажется. Хозяин в ту пору оказался в артели, так и назвал его, а потом велел убираться. Суров Мефодий Игнатьевич, не любит, когда в его дело мешаются. Впрочем, это он раньше не любил, а нынче другой он стал… Другой-то другой, а все равно чужой!.. Но да бог с ним, нынче иное взволновало Христю, удивило, даже чувство радостное словно бы подостыло, смотрел на цепь солдатскую и не понимал, чего ей тут, на станции, надобно и почему она, как только пришел еще один офицер, серый, хмурый, ощетинилась штыками?.. Безногий солдат наперед сунулся, поднял руку, сказал хрипло:
— Братцы! Чего же вы?..
Еще что-то хотел сказать и не успел… Загрохотало вдруг, зазвенело, запахло пороховым дымом. Упал солдат калечный, толпа ахнула изумленная. А потом еще один упал. Еще… Христю обожгла мысль: «В людей стреляют. В
Думал, не встретит ее больше, а она… вот она… протяни руку — и коснешься, только рука зачугунела, не совладаешь с нею… Вот досада! Да не таков Христя, чтобы сразу сдаться, делает страшное над собою усилие и оказывается едва ли не рядом, но она уже и не она вовсе, а матерый Назарыч, стоял и смотрел на Христю, и не было в его глазах ни удивления, ни злорадства. Пустые и холодные. Мертвые…
23
О том, что случилось на железнодорожной станции, рабочий поселок узнал в ту же минуту и забурлил, загудел… Не сразу, а все ж уверился в мысли, что другого от властей и ждать было нельзя. Уж давно, поначалу неприметное, но с каждым днем все более ощутимое, сквозь недоразумения и обиды, а то и в открытую выраженное неприятие, как трава сквозь асфальт, прорастало противостояние работных людей и тех, поднявшихся над ними, немногочисленных, но наделенных немалою силою, которая измерялась не только капиталом, а еще и тем, что их сторону держала, казалось бы, незыблемая, от веку управляющая обширными землями и разными народами российская государственность. И это противостояние наконец-то разметало людей по обе стороны, и жизнь даже на российской окраине, именуемой матушкою-Сибирью, которая от веку считала себя если и частью великой империи, то частью совершенно особенною, со своими нравами и обычаями, единым для всех законом, кровью древней казачьей вольницы, уже и в те времена побратавшейся с малыми числом, но не разумением народами, отчего и пошло в душах сибирских людей томление удивительное, сделалось невыносимою. Разметалась ярость по далям и высям, по местам, где прошла «железка», к которой с самого начала не лежало сердце сибирского мужика. Нет, он не хаял ее в открытую, может, потому и не хаял и не чинил зла, что не понимал до конца, что происходит, а все ж каждую проминку на «железке», слабину ли, явленную взору дьявольскою дорогою, воспринимал с чувством удовлетворения, случалось, говорил соседу: