Байкал - море священное
Шрифт:
— Глянь-ка, глянь-ка, варнаки-то вовсе изварначились. Помяни мое слово, вскорости поедом зачнут жрать друг друга.
И это был глаз ясновидящего, и сосед вспомнил слова соседа, но не подивился его прозорливости, и сам чувствовал то же и не удивился, когда разметалась ярость по далям и высям, пала, неподвластная рассудку, на головы хоть и повинные, а все ж живые: когда, как во времена поэта, льстившего себя надеждою быть во крестьянстве первым, поволокли немца от конторы к заранее с особым тщанием, столь не присущим россиянину, более всего расположенному творить дело быстро и легко, вырытой яме. И звали немца не Фогелем, а как-то еще, но он мало отличался от того немца и был самоуправен и надменен, будто земля чужая и не чужая вовсе, а только отдалена по божьему недоразумению, которое, надо думать, будет скоро исправлено, от дорогого сердцу фатерлянда. Скинули немца в яму, с немалым любопытством глядели в глаза ясные, озверелые от страха ли, от удивления ли, что подняли руку, низкие, на его, освещенную светом фатерлянда, особу, взялись за лопаты.
Спишет ли? А что как призовет к ответу — и нечего будет сказать ни ему, призрачному, мыслью тревожною созданному, ни людям, что придут позже и с удивлением узрят, что ничего-то на земле не осталось, даже малой травинки, сделалась го-лая-голая, пестро расписанная, как глобус, что стоит в школьном классе: и глазу-то остановиться не на чем и запнуться-то не обо что… равнинная и пустая, но такая ли была всегда?.. — и падет взор смущенный на книжки, и, прочтя их, поймут, что не во всякую пору так было, и сделается удивление их велико, и закипит негодование обманутых предками, и проклянут их святым, на жестоком обмане замешанном, проклятьем.
Больно, невыносимо больно знать про это, и в какую-то минуту захочется приглушить прорицание, которое нестерпимо, не сразу, но удастся: слаб человек и в своем стремлении сравняться с другими, себе подобными, неостановим, даже если понадобится для этого лишиться рассудка. И было б страшно, когда б все на том и кончалось, но счастье наше, что жизнь неостановима, и на смену сознательно лишившему себя рассудка, способности чувствовать боль мирскую и страдать бедами земными, придет другой и, если успеет, скажет слово людям, а если нет, так просто подумает, и за то спасибо, и мысли невысказанные бог весть каким образом дойдут до людей, и те подивятся, а все ж на день-другой лишатся покоя, которым, кажется, пуще всего дорожат в жизни.
Хотел бы сибирский мужик отсидеться в стороне от всколыхнувшего рабочий поселок и тысячи таких же селений буйства, скоро переросшего в твердое противостояние двух сил. Но отсидишься ли, когда уж и за горло берут; копилась в нем обида, смутная, непоименная, и все, что было в крови от древнего казачьего племени и от Чингизова духа, и то, и другое в сибиряке замешано круто, вдруг взъярилось и разметало привычные домашние устои, к которым прикипел сердцем. И окунулся он в общее буйство, и тоже закричал что-то, требуя, хотя и не понимая до конца, что ему-го лично надобно. И окрасилось буйство новым цветом, жутковатым сделалось, не сотрешь единым махом: искони ходят про сибирского мужика, про стойкость да про упрямство его легенды.
Горели склады, а вместе с ними опротивевшие конторы подрядчиков, из тайных мест были вытащены берданы и карабины, старые кремневые ружья, и закипела война не на чужой земле, на своей, родимой… Обида за обиду, кровь за кровь — пойди разберись, кто прав? И головы покрепче смущены были невиданным в здешних местах буйством, а уж Мефодий Игнатьевич тот и вовсе не умел сыскать своего места в этом, как чудилось ему, вселенском буйстве. Ходил в мужичьи артели, сыскивал рядчиков, которые еще не положили головы, спрашивал с пристрастием: с чего бы разошелся мужик?.. Случалось, отвечали, говоря про разные притесненья, но Мефодий Игнатьевич и слышать не хотел, ведь сам-то никого не обидел… А только, говоря это, не чувствовал уверенности. Он не смог бы объяснить, что с ним происходит, в конце концов ведь действительно никого не обидел, и даже больше — стремился помочь, если считал такое деяние справедливым. И тут подумал: а что справедливо, что — нет?.. Помнится, Иконников потребовал увольнения всей артели, которая стояла на взрывных работах, говоря, что там появились недобрые людишки, смущают рабочих, не велят подчиняться хозяйским приказам. Когда же Мефодий Игнатьевич спросил, зачем увольнять всех, может, всего-то и надо — прогнать пару-другую зловредных людишек, Иконников решительно возразил:
— Заразу надобно вырывать с корнем, да и другим, падким на разные слухи, будет острастка…
И он согласился, хотя на душе кошки скребли, что-то не понравилось даже не в самом решении, а в том, с какою торопливостью было вынесено решение. Но постарался поскорее позабыть про это. Заметил, в последнее время хотел бы не думать о неприятном. Неожиданно охладел к
— Вроде бы ты и мой сын, а вроде бы и нет, неотчаянный, силы в тебе внутренней не чувствую, дерзости, все норовишь, чтоб ровненько да чистенько, а в жизни не так надобно, кто успел, тот и съел… В мать, видать, та до последнего дня только и знала, что охала да клала поклоны. Слаба была, не от жизни…
Верно, чувствовал Мефодий Игнатьевич в себе и от матери что-то, да только и от отца досталось немало: ухватистость, дерзость, когда вдруг загорится и дело придется по сердцу, и начнет управлять им смело и сноровисто, на загляденье другим и на зависть. Но так случалось нынче редко, вбе больше томилась душа, выискивая нехлопотное, помалости, а чего-то большего сторонилась, пребывая в робости.
Мефодий Игнатьевич тешил себя мыслью, что живет умно и ладно, все больше про себя думает, про то, что есть в нем такого, об чем прежде и не догадывался. Он едва ли не каждый день выискивал в себе новое и дивился, но выискивал лишь доброе, про все ж остальное знать не хотел. Бывало, и думал про себя: а ведь завистлив и жесток не в меру, иль не ты в прошлом году разорил рязанского купчину?.. Добился, что ему дали наихудший из имеющих быть подряд, отчего покатился под гору купчина, и году не прошло, как спустил свои капиталы. Право слово, не велики оказались, с такими капиталами сидеть бы в Рязанщине, так нет, размаху захотелось, в Сибирь-матушку потянуло. Дурак!..
Но думал легко и тут же забывал…
Не любил тревожить неладное в душе, а может, и не в душе, она, слыхать, и у разбойника светлой бывает, а он нетто разбойник, в другой какой-то части существа, есть, наверно, в человеке и эта самая часть, где подленькое скрывается, вот выплеснется наружу, нагадит-напакостит и опять спрячется, и тогда идет человек и улыбается, а то и к людям оборотится и спросит с некоторым даже удивлением: а что я такого сделал? И поверят ему или сделают вид, что поверили… Есть, есть в человеке дурное, Мефодий Игнатьевич это знал не понаслышке… С первого же дня буйства на «железке» не усидел дома и прямиком, не заходя в контору, где умело правил делами Иконников, конечно, приумножая и без того уж немалый свой капитал, отправился в артель Лохова. Уж давно приметил людей из артели, кое-кого и поименно помнил, к примеру, Сафьяна Крашенинникова, которого в свое время отнял у стражника и приставил к делу, спокоен и в работе сноровист, истый сибиряк, не речист, но сказать про свое умеет. То же самое и долговязый Христя Киш… Про них и думать приятно: под одним неласковым солнцем выросли, одною землею вскормлены… Случалось, и прежде говорил с ними, правда, все по пустякам, и ответствовали без робости, открыто, будто перед ними и не хозяин… Это и нравилось. Сибирского корня люди, не приучены ломать шапки. Вот и нынче захотелось поговорить с ними, спросить: что же происходит, отчего разыгралось на «железке» буйство?.. И пришел и спросил у Сафьяна, товарища его не оказалось на месте, и тот ответил, и была в его словах показавшаяся странною обида и горечь. Но не это расстроило Мефодия Игнатьевича, другое: почудился в словах укор и ему… Да что же он-то сделал!.. Иль заслужил, чтоб ставили на одну доску с разными прочими?.. Не захотел слушать дальше, ушел. Брел, и все кипело на сердце, все кипело, когда же поулеглось, неприятное чувство овладело, будто он в клетке, а прутья толстые, негнущиеся, не вырвешься, нет… Правда, и скучать не с чего: нс один в клетке, много их там, да все люди состоятельные, промышленным ли делом, торговым ли ведающие… Глядел на них с недоумением: не больно-то водил с ними дружбу, отчего ж тогда оказался рядом?.. И тут голос донесся: «Нее вы повязаны одною веревочкою… одною… И тебе тоже не вырваться отсюда, хоть и норовил жить наособицу, отдалившись ото всех, про себя только зная. Аи нет, шалишь! Не выйдет!.. Ты та же вошь, что и эти, подле тебя… Так и знай!..»
Мефодий Игнатьевич шел по опушке леса, голой, белизною нечистою посверкивающей: видать, но осени нанесло листьев, так и остались лежать на опушке, взопрев. Опушка вытянулась на версту ли, на две ли, а посреди нее стояла снежная, небольшенькая, взлохмаченная какая-то горка… Приблизился, оглядел ее снизу доверху, а потом и рукою дотронулся до серебристого бока. Никого, кто мог бы сказать те слова, только снег пошевеливался на горке, будто живой, хоть и тихо в лесу. То и удивило, что пошевеливался, смутило. Не успел отойти, как снег еще сильнее заколыхался, а потом пополз с горки, сначала медленно, но с каждою минутою все шибчее, шибчее, и скоро горка, на самой вершинке, синею сделалась, и странное чувство посетило Мефодия Игнатьевича, сказавшее явственно, будто-де освободилась горка от неладного, словно бы в цепях была, а вот теперь освободилась и задышала полною грудью. «Да нешто это возможно?..» — спросил вслух и невольно зажмурился. Вздыхая, пошел дальше в раздумье тягостном, не разбирая дороги, и часто натыкался на деревья, на толстые ли ветки, поникшие до самой земли, казалось: это не ветки, а железные прутья обступили со всех сторон и уж не выпустят… «Как в клетке», — с горечью сказал себе.