Беруны. Из Гощи гость
Шрифт:
на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом
раскидывал: «Сойдет оно так... Сойдет... Время нынче смутное... Нынче Шуйский – царь;
завтра Шуйский – псарь. Нынче Васька – власть; завтра Ваську – шасть. Есть уже тому
очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать – Пашков Истома, Ляпуновы братья,
какой-то Болотников еще... Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?..
Известно, помер. Убоялся государева
Русии... Хо-хо!.. Ну-ну!..»
И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном,
думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему,
воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная,
заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи.
А Кузёмка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто
и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у
сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил – и
назад в избу.
Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Кузёмка походил по
двору вдоль тына, видит – ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя
Кузёмка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не
досягнуть куцатому Кузьме.
А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу,
утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые;
бежит время, скоро светать станет... Кузёмка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей,
но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе.
После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула
лучина, полез Кузёмка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит – выходят
сторожа, отпирают ворота, начинает съезжий двор полниться людьми. Сани с кожаным
верхом въезжают в ворота; повинников государевых – неплательщиков и недоимщиков –
гонят на правеж; артель мужиков с топорами и пилами галдит у крыльца. Ранний час, едва
обвиднело, но народ уже валом валит на двор, вертится по двору, катит в ворота, идет за
ворота прочь.
Кузёмка выбился из-под сена, натянул на голову шлык, свисавший по спине армяка,
армяк на себе запахнул и вместе с ватагой дровосеков вышел за ворота. И по тропке, на снегу
набитой, спустился вниз. Шел лугом, шел лесом, до ночи шел не оглядываясь. Только белый
снег стлался внизу; только темный лес шумел над головой да древние дерева пошли
дуплистые и неохватные. Выискал Кузёмка дуб многосотлетний, молнией спаленный, залез в
дупло глубокое и скорчился там под армяком.
На другой день пристал Кузёмка к обозу, тянувшемуся к Москве с щепным товаром. Ради
сиротской доли Кузёмкиной, ради «мерина сведенного», сапог украденных и шубы
пограбленной, ради лютой казни, которой мог ждать теперь Кузьма от своего господина все
за того же «мерина», за дублёную шубу и сапоги яловые, посадили обозные мужики Кузёмку
в розвальни, дали вином погреться и хлебцем заправиться. И так с обозом щепным добрался
Кузёмка до Москвы, за Дорогомиловской заставой слез с саней, поклонился всему обозу
земно и заулками и слободками доплелся до Чертолья. Там Кузёмка не стал стучаться в
ворота, а обошел двор и перелез через плетень за огородом на задах. И пошел меж грядами,
проваливаясь в снегу.
Первым, кого он увидел, был Акилла. Старик исчез из Москвы еще до того, как собрался
Кузёмка за рубеж. Сгинул где-то старец, говорили – видели его на торгу, как он спорился с
царем. А теперь вот стоит Акилла у колодца, руку козырем к железной шапке поднес, глядит
на лохматого мужика в армяке, путающегося между гряд.
– Дедко!.. – окликнул Кузёмка Акиллу хриплым голосом, так что старик и по голосу
Кузёмку не узнал. – Дедушко, старенький... – И дрогнул голос Кузёмкин, и махнул себя
Кузёмка рукавом по глазам. – Да это я, Кузёмка, Кузьма Михайлов... Дедушко...
– Кузьма?!
Старик разверз широко очи, руки с клюшками развел, но кашель стал душить его, и он
опустился на снег в изнеможении.
– Кузьма, Кузёмушко! – силился он молвить Кузёмке, который побежал к нему по грядам
напрямик.
Кузёмка споткнулся раз и другой на рыхлом снегу, на вскопанной земле, армяк
распахнулся на Кузёмке, обнажилась Кузёмкина грудь, и раны Кузёмкины глянули из-под
армяка. И склонился над Акиллой приблудный мужик, на пытке ломанный, охватил по
плечам Акиллу, который только и смог сквозь приступ кашля сказать Кузёмке:
– Отколь?.. Страшный ты... Ох!..
Кузёмка помог Акилле встать, и они вместе побрели к задворным избушкам за
конюшней.
В избе у Кузёмки было, как прежде, чисто и порядливо. Играла девочка на лавке на
ворохе тряпья. Топилась печь; котел с водой стоял на припечье.
И Матренка тоже не сразу признала Кузьму. А когда признала мужа в истерзанном
мужике, черном, как земля, то стала выть, пала пластом на пол, стала корчиться, как в