Беруны. Из Гощи гость
Шрифт:
государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста
не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и
снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на
ошейник – замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и
засов на двери крепок... Поторкал Вахрамей и замок на засове – ничто не сделается и замку.
Побрел тогда Вахрамей
щупать, плату государеву человеку собирать.
Очнулся Кузёмка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок – ошейник
на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Кузёмки в руках. Торкал Вахрамей
цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с
замком на ошейнике.
Кузёмка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и
ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Кузёмки, – не надевать бы ее больше, – и
Кузёмка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной,
подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки,
подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу.
Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Кузёмкой, тянуло холодом
зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Кузёмка все ковырял подле себя, все
вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и
разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Кузёмкина на
волю вышла. Тут уж Кузёмка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того,
что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор.
Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас
пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Кузёмкину занесло снегом, а Кузёмка все еще
ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем.
Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора
настежь раскрыт сенной сарай. Кузёмка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами,
ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за
стенкой, фыркает, топает на холоду. Кузёмка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты
едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх
старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Кузёмка и полез в чужую конюшню.
Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к
Кузёмке, один заржал было, ногою
понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по
стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу
подле двери. Кузёмка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в
суме хлеб и лук. Снял Кузёмка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там
хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже.
Утром Кузёмка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом
месте. Кузёмка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Кузёмку сено, а по-
верху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали
в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю.
– Гух!.. Гах!.. Гох!.. – выкрикивал человек на все лады.
Он носился по сеннику, мазнул по дороге Кузёмку валяным сапогом и унесся дальше, в
противоположный угол. Кузёмка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье
смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор.
Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх
шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали
работники с мукосейни. «Ищут, – подумал Кузёмка. – Что, как найдут?! Авось, сказал
воевода, казнит тебя государь не лютою казнью». Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И
не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты,
Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма!
Кузёмка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в
пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь.
ХХIII. В ОДНОЙ БЕДЕ
Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали
возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору
воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного,
на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за
бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру
в Москву с извещением о Кузёмкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и
дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в
тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом