Бессонница
Шрифт:
Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза - пустые, со стеклянным блеском.
– Вздор, - сказал я. - Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.
Успенский кивнул.
– Я так и думал. Не огорчайся. - Он попытался улыбнуться. - Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово...
– Если вы решили лететь, - прервал Пашу Вагнер, - то советую поторопиться. У вас есть на
Я сказал, что мне довольно десяти.
– Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.
Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.
Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.
XX. Все дальше на восток
Поезд идет на восток, старенький вагон поскрипывает, позванивает, но почти не трясет - после европейских дорог начинаешь ценить нашу широкую колею. В горизонтальной щели между неплотно задернутой шторой и оконной рамой изредка пролетают белые станционные огни. В купе стало теплее и даже уютнее - от стоящих на потертом коврике туфель Беты, от медового запаха ее сигарет, от домашнего позвякивания чайных ложечек.
– Ну а в самолете? - спрашивает Бета. Ее голос звучит глухо, третий час, а она еще не прилегла. - В самолете вы разве ни о чем не говорили?
– Нет. Паша всю дорогу дремал. И потом - моторы так ужасно ревут...
– Ты уверен, что ничего не забыл?
– Существенного - нет.
Мой гипотетический читатель, вероятно, догадывается, что я произвел необходимый отбор. Делиться своими парижскими впечатлениями - это одно, а рассказывать подавленной горем женщине о последних днях жизни ее мужа нечто совершенно иное. Впрочем, во всем, что касалось Успенского, я был скрупулезно точен. Бета слушала меня не перебивая и почти не переспрашивая это был несомненный признак доверия. Как исследователи мы с ней принадлежим к одной школе - школе Успенского, и остались ей верны даже тогда, когда сам Успенский начал ей понемногу изменять. Школа эта под страхом научной смерти запрещает группировать и окрашивать факты применительно к своей заданной версии.
– А теперь скажи, Олег, - говорит Бета. Голос ее звучит почти бесстрастно, но я-то знаю, чего ей стоит этот кажущийся покой. - Неужели после всего, что ты сам рассказал, тебе не ясно, что я права?
Она смотрит на меня в упор. Я молчу.
Положение у меня сложное. Я совсем не убежден, что она права, но не могу скрыть от себя, что некоторые незначащие, на мой прежний взгляд, оттенки поведения именно теперь, когда несчастье произошло, приобретают пугающую многозначительность. В своем рассказе я вполне мог их обойти, но это было бы предательством. На безоговорочное доверие можно отвечать только такой же безоговорочной откровенностью. И я избираю другой путь.
– Что ты имеешь в виду? - спрашиваю я, когда молчать дольше уже невозможно. - Разговор о Лафаргах?
– Не только. Но и это тоже. Неужели ты не придаешь ему никакого значения?
– Придаю. Но вспомни, как настойчиво Паша предостерегал нас от ошибок в духе древнего силлогизма post hoc ergo propter hoc*.
______________
*
– Что ты хочешь сказать своей дурацкой латынью?
– Представь себе, что за тем разговором ничего не последовало. Решительно ничего. Ты расценила бы его как вполне естественное любопытство. Точно такие же вопросы мог задать и я.
– Однако почему-то задал он, а не ты.
– Потому что я не был на могиле, а он был. Скажи, пожалуйста, похоже это на Пашу, чтоб он дал слово, зная наверняка, что он его не сдержит?
– Нет, конечно. Но к чему это?
– А вот к чему: как это свойственно всем людям, ты слышишь то, что нанизывается на твою доминанту, и пропускаешь мимо ушей остальное. Паша дал мне слово, что осенью непременно пошлет меня в Париж на конгресс. Разве это не доказательство того, что меньше чем за сутки до своей смерти он ни о чем подобном не помышлял?
Бета задумывается.
– Пожалуй. Но очень косвенное.
– Как и все твои...
В таком духе мы разговариваем около часа. Почти не спорим, вернее спорим лишь постольку, поскольку это помогает нам лучше понять друг друга. Наша задача не убедить, а разобраться. Ни к какому окончательному выводу мы не приходим, да это и невозможно, все наши pro и contra - косвенные, ни бесспорно подтвердить, ни категорически опровергнуть их не в наших силах. Мне показалось все же, что Бете стали доступны сомнения. Наконец мы умолкаем и на какое-то время остаемся наедине со своими мыслями. Не знаю, о чем думает Бета, что до меня - я не исключаю полностью ни одной из возможных версий, и единственное, во что я не могу поверить, - в неотвратимость случившегося. И я спрашиваю себя: если б во мне так прочно не засела самолюбивая отчужденность, если б я тогда остался у него ночевать и не позволил пить, если б мы не улетели утром, а поехали поездом и вернулись двумя днями позже, когда Бета была бы уже дома, если бы...
– О чем ты думаешь? - резко спрашивает Бета.
Лгать ей я не умею. Выслушав, Бета грустно улыбается.
– Знаешь, я тоже все время думаю: если б я не поссорилась с Пашей перед самым отъездом, если б я не поехала к маме, а ждала его дома и была бы с ним в эту ночь... Все эти "если" так со мной и останутся. - Она привстает и начинает рыться в своем чемоданчике. Роется подозрительно долго. Достает халатик, мыльницу, полотенце и, рывком открыв дверь, выскальзывает в коридор.
После некоторого колебания я тоже вытаскиваю пижаму. Переодеваясь, спешу - и попусту, Бета пропадает надолго. Выглядываю в коридор - никого. Это меня беспокоит, но не ломиться же в уборную. Вынимаю карманные шахматы и безуспешно пытаюсь оценить позицию Таля в его незаконченной партии.
Наконец Бета возвращается. Увидев мое перепуганное лицо, смеется:
– Извини. Захотелось постоять в тамбуре.
После умывания ее лицо посвежело и кажется удивительно молодым. Наверно, есть седые ниточки в волосах и морщинки у глаз, я их не вижу, а если б и видел, они ничего для меня не значат, решает линия шеи и подбородка, а она такая же, как у высокой девушки в черном свитере, с которой меня разлучила война. С годами это прекрасное лицо не отвердело и не погрубело, как у большинства "хорошо сохранившихся" женщин, а стало женственнее. Впрочем, я тут не судья, а свидетель, и притом пристрастный.